[П.А.Флоренский] | [Библиотека "Вехи"]
И наука, и философия –
описание действительности, т.е. язык,
тут и там имеющий свой особый закал. Словесная природа, как науки, так и
философии, – это их общее, родовая
стихия их жизни. Но они противоположны и противоречивы в своих устремлениях.
Несокрушимым кристаллом хотела бы отвердеть наука; огненным вихрем, ветром
вьющимся, коловращением, упругим, как гиростаты, – явит свою определенность
философия. Неизменности и окончательности противостоит пульсирование и рост.
Охранительная и старческая, в существе своем, наука соперничает с юной и
безоглядочно зиждущей силой философии. Наука приспособляет к себе, философия –
приспособляется. Та субъективна, эта объективна. Ту, вопреки заверениям ее
адвокатов, занимают лишь ею
построенные схемы и фикции; эта, как росток, тянется к свету и воздуху Божиего
мира. Та – искусственна и в искусности своих имитаций жизни, в своих фарфоровых
цветах, железных венках, цементных скалах, анилиновых красках и государственных
конституциях, в условной, но выгодной, посадке всей мысли видит обетованную
землю своих странствований; эта, напротив, об одном старается: о чистом оке,
мир созерцающем.
Такова противоположность
того и другого уклона словесной деятельности. Но это – именно уклоны,
направления деятельностей, но еще не самые деятельности. И философ, вопреки
подвигу мысли, имеет в себе затверделости, заученные схемы и фикции,
повредившие его мысль, и в уме заросшие, инородные тела. И в философе мысль не
всегда и не всецело течет расплавленной струей, но часто, даже у
возвышеннейших, увлекает за собою куски шлаков и части остывшей коры. И его ум
связывается порою пристрастиями к бэконовским idola[1]. Исторически являемая, философия имеет немало частей
и элементов науки или, еще хуже, наукообразных включений, имеет их неустранимо,
не по несчастной только случайности, как поток не может не увлекать своими
волнами береговых обвалов и не нести кусков каменистого своего ложа, но – и по
необходимости внутренней: держаться за твердые ограды и не выпускать из рук
опоры, покуда не приобретена еще способность блюсти подвижное равновесие ритмом
разносторонних склонений. Вот почему философы не всегда умеют и не всегда хотят
освободиться от понятий и приемов современной им науки.
И оказывается: когда
воздушны перспектива истории достаточно сгладит пестроту и резкость философских
трудов, даже величайших, то глазу исследователя не останется незамеченной,
среди волнующихся линий вечно живущей их диалектики, гриммировка научности,
бывшая некогда под цвет современной ей науки и потому не резавшая взгляда, но
ныне, с новым видом самой науки, кричащая о себе, о своей, – теперь уже мнимой!
– научности: так одежда, когда-то скроенная по последней моде, – среди подобных
ей, мало заметна, но, извлеченная из сундука через пятнадцать – двадцать лет,
вопиет о своей притязательности. Так иной философ, не юный душою, а лишь
молодящийся, вынужден прибегнуть к вставным зубам и парику. Но всезоркое время,
– увы! – обличит его подделку.
И философ имеет нечто
условное и мертвенное! Напротив, в груди ученого все-таки бьется живое сердце.
Никто, к чести человечества, не думает по науке для себя, в тиши благодарного созерцания Божиего мира; никто не
бывает научен в кругу любимой семьи и дорогих друзей. Истинно человечное есть и
в науке.
Незаметно для творцов ее,
переливается оно и в научные схемы их трудов. К счастью и чести человечества,
научные произведения далеко не столь научны и потому не столь нечеловечны и
безличны, как о них свойственно думать широкой публике их современности. За
свежей штукатуркой и лоснящейся краской самоновейших научных схем все-таки
стоит воплощение человеческих
замыслов. Трагический злодей театральных подмостков в душе все же добрый малый.
Налетает едкое время, и штукатурка отваливается, и чистые линии человечности
выступают взору. Те, кто вглядывался в устаревшие научные трактаты, знают
радость этого откровения лица – за безличными схемами, которыми сочинитель
думал скрыть себя от общества. Так в mixtum compositum[2] горделивой,
условной манеры и родника творческих вдохновений, именуемом научным трудом,
торжествует робкая Золушка, ее же надменной сестре воздается должное.
Повторяю: противоположность
науки и философии была намечена их устремлениями, уклонами, по которым движутся
обе они. Но наличная действительность как той, так и другой, может быть и
далекою от поставленных ими себе задач. Наука, жесткая и непреклонная по
замыслу своему, на деле, в историческом своем раскрытии, имеет и текучесть, и
мягкость. Философия же, подвижно-стремительная и гибкая, – такою хочет
быть, – не чужда жесткой и
догматической хватки. Есть и нечто диалектическое в науке, хотя она не
диалектична по своему уклону, как есть нечто систематическое в философии,
вопреки ее вражде духу системы. Философия и наука глубоко различны по
направлению своей воли, но в своих
осуществлениях они разнятся лишь мерою явленности каждого из обоих направлений.
Как же вникнуть в самые уклоны той и другой? Чтобы понять уклоны их, надлежит
рассмотреть не исторические наличности их, а пределы того и другого устремлений.
Как наука, так и философия,
будучи модусами языка, будучи
своеобразными полярно устремляющимися случаями употребления языка, несмотря на
свою противоположность друг другу, все же суть, в существе своем, – одно, язык. А если так, то, значит,
несовместимое противоречие их уклонов лежит не над поверхностью языка, но продолжается и коренится в самом языке.
Их расхождение есть противоречивость тенденции самого языка; наблюдая язык, как
таковой, даже в его простейших случаях, мы можем усмотреть ту же антиномию, –
или, точнее, то же гнездо антиномий, содержащихся в основном противоречивом
сопряжении в языке, – антиномию вещности
его и деятельности, њrgon и
™nљrgeia. Вдумываться в эту пару – значит идти к углублению сказанного нами о
противоречивости науки и философии.
Антиномия языка или, скорее,
созвездие этих антиномий, путеводит языкознание не со вчерашнего дня: уже платоновским
«Кратилом» один из побегов ее, именно противоречивое сопряжение понятий природы и культуры в вопросе о начале языка, установлено было с полною
ясностью[3].
Корень же всех отраслей, именно
взаимная необходимость, при взаимной же исключаемости, понятий њrgon и ™nљrgeia
открыт Вильгельмом фон Гумбольдтом, братом
более известного всенародно – Александра; вслед за Гумбольдтом тот же вопрос
разрабатывался Штейнталем, а в
русской науке обсуждался А.А.Потебнею
и всею его школою[4].
В недавнее время Виктор Анри
посвятил тому же и смежным предметам особый трактат[5].
Существо антиномии по
Гумбольдту: в языке все живет, все течет, все движется; действительно в языке –
только мгновенное возникновение, мгновенное действие духа, отдельный акт в его
особливости, притом именно в его наличном осуществлении. Поэтому, человек –
творец языка, божественно свободен в своем языковом творчестве, всецело
определяемом его духовною жизнью, изнутри.
Поэтому, язык есть достояние народа, а не отдельного лица. Таков тезис, или
соцветие тезисов гумбольдтовой антиномии. Напротив, антитезис, или соцветие
антитезисов, гласит о монументальном
характере языка. Слова и правила их сочетания отдельному лицу даются историей
как нечто готовое и непреложное. Языком мы можем пользоваться, но отнюдь мы –
не творцы его. Пользуясь же языком – достоянием народа, а не отдельного лица, –
мы тем самым подчиняемся необходимости
– оказываемся ничтожною песчинкою в составе народном. Таково суммарное
изложение антиномии Гумбольдта. Штейнталь
и А.А.Потебня расчленяют ее же более
систематически на частные антиномии; таковы:
1. антиномия
объективности и субъективности слова;
2. антиномия речи и
понимания;
3. антиномия свободы и
необходимости;
4. антиномия
индивидуума и народа II.
В новейшей разработке В.Анри
антиномии языка могут быть представлены такою табличкою:
|
Тезис |
Антитезис |
|
I. Природа языка |
|
|
«Категория речи, категория
языка и наречия, даже категория простого слова, раз только их рассматривают
вблизи, суть одни абстракции, не имеющие внешней реальности.»[6] |
«Есть наука о речи,
которая ставит себе предметом изучения явления жизни речи, т.е. жизни языков
и жизни слов.»[7] |
|
Язык есть ™nergeia. |
Язык есть argon. |
|
II. Происхождение
языка |
|
|
«Здравый смысл сам по
себе, и при отсутствии какого бы то ни было доказывающего документа,
показывает, что язык, как и всякая вещь на свете, должен был иметь начало, а
интерес, который связывается с этой высокой оценкой человечества, был всегда
могущественным побудителем отыскать его начало.»[8] |
«Начало языка есть
проблема не только недоступная языкознанию, но и такая, что все документы,
которыми хвалится языкознание или скопит в будущем, не могли бы никогда дать
ему провидеть даже наиболее отдаленное ее решение.»[9] |
|
Язык существует Jsei[10]. |
Язык существует fÚsei[11]. |
|
III. Мысль и язык |
|
|
«Из соображений о развитии
человеческой речи вообще и о развитии речи цивилизованного ребенка в
частности, следует с очевидностью, что наличная речь уже давно перестала быть
инстинктивным переводом душевного состояния и что она никогда не сможет стать
сознательным воспроизведением нашей внутренней интеллектуальной жизни: а это
сводится к тому, что речь никогда не адекватна своему предмету.»[12] |
«Речь всюду слывет за
некоторое выражение мысли; на деле, для человека она есть единственно
возможный способ сообщать свою мысль и, если бы вопросить сознание
обыкновенных говорящих субъектов [т.е. не философов, анализирующих язык. – П.Ф.], то не нашлось бы ни одного,
который бы не верил, что говорит в точности то, что он думает, или, что он
думает то, что говорит.»[13] |
|
Слов меньше, чем мыслей. |
Слов более, чем мыслей. |
Такова новейшая формулировка
антиномий языка. Но более развитое изложение их мы предпочитаем дать все же
непосредственно по Вильгельму фон Гумбольдту, а не руководясь последующими за
ним исследователями тех же вопросов. За исключением, разве, одного только Макса
Мюллера[14],
они отступают от философско-познавательной критики языка и вступают на путь
психологизма, т.е. стирают отчетливость существа вопросов. Ни один образованный
человек не должен отговариваться незнанием воззрений Гумбольдта. Поэтому я
изложу вам[15]
занимающий нас вопрос по возможности собственными словами этого острого и
проникновенного мыслителя, пользуясь при этом итогом целожизненных его
размышлений, – сосредоточенном в книге под заглавием «О различии организмов
человеческого языка», изданной уже по смерти его автора Александром фон
Гумбольдтом.
«Язык, как он есть в
действительности, представляется непрерывно текущим и преходящим с каждою
минутой. Письменность делает его, по-видимому, неподвижным, но, передавая его неполно,
сберегая в виде мумии, она всегда предполагает воспроизведение его живым
голосом. Сам же по себе, язык есть деятельность (™nљrgeia), а не оконченное
дело (њrgon). Истинное определение его должно выражать акт его происхождения
(генезис). Язык есть беспрестанное повторение действия духа на членораздельный
звук для претворения его в выражение мысли.
В строгом и ближайшем смысле, это определение идет к каждому акту живой речи в
повседневном употреблении языка; но в сущности и в истинном смысле, под языком
можно также разуметь только как бы совокупность всего, что говорится. Что же
обыкновенно называют языком, то в массе слов и правил, как представляют их
словарь и грамматика, содержаться только отдельные
стихии, производимые живою речью, и то всегда неполные по количеству и
всегда требующие нового труда, чтобы узнать свойства происходящей из них речи и
составить верное представление о живом языке. По разрозненным элементам нельзя
узнать того, что есть высшего и тончайшего в языке: это делается понятным или
ощутительным только в составе речи, – новое доказательство, что существо языка
состоит в самом акте его воспроизведения. Живая речь есть первое и истинное
состояние языка: этого никак не должно забывать при исследовании языков, если
хотим войти в живое существо языка. Раздробление же на слова и правила есть
мертвый продукт механической работы ученого анализа, а не естественное
состояние языка.
Назвать язык деятельностью духа уместно и справедливо
уже потому, что дух человеческий мы знаем только из его деятельности и можем
представлять себе только в виде деятельности.»[16] «Для
языка нигде нет места покоя, не исключая и письменности; его мертвая,
по-видимому, часть всегда возрождается к жизни мышлением людей, оживает в речи
говорящего или в понятии слушающего: одним словом, так или иначе, всегда
переходит в субъективную деятельность.»[17]
«Всякий язык раскрывается во всей полноте своей истинной особенности только в
живом употреблении, в речи говорящего
лица. Только в устах отдельного лица слова получают окончательную
определенность. А здесь, в живой речи, никто не принимает слов совершенно в
одном и том же смысле, и мелкие оттенки значений переливаются по всему
пространству языка, как круги на воде при падении камня. Поэтому всякое
разумение между разговаривающими в то же время есть и недоразумение, и согласие
в мыслях и чувствах – в то же время и разногласие.»[18]
«Язык есть орудие
образования мысли. Умственная
деятельность, сама по себе совершенно духовная и внутренняя, не оставляющая
по себе никакого явного следа, посредством слова переходит во внешность и
делается доступною чувствам.»[19]
Основою речи и материальным орудием дара слова является членораздельный звук:
человек вынуждает его «у своих органов силою
[своей. – П.Ф.] души.»[20]
Но суть дела не в звуке, а в его артикулированности, т.е. расчленности: дело не
в физическом явлении, а «в акте его образования»[21],
т.е. в «совершаемом с определенною целию действии души на органы произношения»[22].
«Основание артикуляции звуков составляет власть духа над органами произношения: своею силою он заставляет их вырабатывать звук, соответственно форме своей
собственной деятельности.»[23]
Но «материал языка нельзя представлять [себе. – П.Ф.] один раз навсегда готовою
массой. Не говоря о постоянном образовании новых слов и форм, весь запас в
языке, покуда он живет в устах народа, непрерывно производится и воспроизводится собственною силою говорящих. Он
воспроизводится, во-первых, целым народом, которому язык обязан своею формой, потом
– в развитии дара слова у детей, и, наконец, в ежедневном употреблении между
людьми. Неизменная готовность слов по мере надобности в каждую минуту никак не
может быть делом одной памяти.
Никакая память не могла бы удовлетворить беспрерывным и разнообразным
требованиям мысли для ее выражения, если бы говорящий не имел ключа к
образованию слов в своем инстинктивном чувстве. Даже чужим языком нам всегда
удается овладеть не иначе, как посредством усвоения тайны его образования, мы
овладеваем ею мало-помалу, только посредством упражнения, но все же потому, что
в изучаемом языке есть или генетическое сродство с собственным нашим языком,
или хотя общечеловеческое сходство в основании. Условия изучения мертвых языков почти те же. Правда, их
материал для нас уже оконченное, замкнутое
целое, в отдаленной глубине которого только при особенном счастии удается
исследованию делать открытия. Но и мертвые языки изучаются не иначе, как
посредством усвоения некогда жившего в них начала: их изучение, хотя на минуту,
но действительно вызывает их к жизни, потому что язык нельзя изучать, как
высушенное растение. Язык и жизнь –
неразлучные понятия, и изучение языка всегда есть его возрождение.»[24]
Итак, язык – «свежее, животрепещущее создание духа»[25].
«Так как язык, как уже не раз было
замечено выше, всегда имеет только идеальное
бытие, в умах и душах людей, и никогда не превращается в мертвое вещество, хотя бы нашел себе могилу в
камне или металле; так как и сила мертвого языка, сколько она еще может быть
нами ощущаема, по большей части зависит от собственной нашей силы оживлять его
своим духом: то в языке точно так же, как в неугасимо теплющемся светильнике
мышления, не может быть минуты истинного застоя.
Непрерывное развитие под влиянием умственной силы каждого говорящего
составляет его природу.»[26]
«Ясно само собою, что язык, наиболее соответствующий духу и живее возбуждающий его деятельность своим строением,
наиболее должен сохранить силу из себя самого производить все новые образования, которые ведет за
собою течение времени и судьба народа […]. Язык,
как в отдельном слове, так и в связной речи, есть акт, истинно творческое действие духа; а в каждом языке этот
акт есть действие индивидуальное,
совершаемое со всех сторон определенным образом.»[27]
Итак, язык «может принадлежать только существу, одаренному самосознанием и
свободой, и происходит в нем из глубины его индивидуальности, для него самого неисследимой, и из деятельности дарованных ему сил. Оно
вполне зависит от энергии и от формы того толчка, которым человек, без участия своего самосознания, дает
движение всей своей духовной
индивидуальности […]. От этой связи с индивидуальною
действительностью […] это развитие подчиняется вместе условиям, окружающим человека в мире и даже оказывающим свое
влияние на акт его свободы.»[28] «Полное
значение слово получает только в составе речи»[29], и
только по оттенкам слов, понятым из состава речи, можно понять народное
миросозерцание, выражающее в языке духовный склад народа и национальный
характер. «Только при строгом разборе, но зато определенно и ясно, характер
сказывается в различном миросозерцании
народов, как оно выражается оттенками
значения слов. Выше […] я объяснил, что едва ли хотя одно слово разными
лицами представляется одинаково; разве только оно употребляется в известную
минуту в виде вещественного знака своего понятия. Поэтому можно прямо
утверждать, что в каждом слове есть что-то невыразимое самими звуками и что
слова разных языков, означающие, в целом, одни и те же понятия, все-таки не
настоящие синонимы. Этих оттенков, судя строго и точно, нельзя уловить
посредством логического определения, и часто можно только как бы указывать
место, занимаемое ими в области, к которой они принадлежат […]. Настоящее же
место для разнообразия оттенков значения собственно в именах умственных понятий. Здесь в одном языке
слово редко выражает то же самое, что в другом, без того, чтобы не было между
ними ясного различия. В языках грубых и необразованных народов мы встречаем,
по-видимому, противное, потому что не понимаем тонких оттенков значения слов. Но
тщательное вникание в другие, высокообразованные языки предостерегает от этого
опрометчивого заключения, и сравнение однородных выражений, синонимика
нескольких языков, как есть синонимика одного языка, может повести к
значительным результатам. При сильном умственном движении эти разницы значений,
если разыскивать их до тончайших оттенков, как бы текут в языке непрерывным
потоком. Каждый век, каждый самостоятельный писатель невольно прибавляет или
переиначивает что-нибудь, потому что не может не коснуться языка своею
индивидуальностью, а она требует от
него иного, своеобразного выражения.»[30]
Итак, в языке все живет, все
течет, все движется. Действительно – только мгновенное возникновение,
мгновенное действие духа в его особенности. Таков тезис Вильгельма фон Гумбольдта. Или, иначе выраженный, в новейшей
разработке Виктора Анри, он гласит:
«Категория речи, категория
языка и наречия, даже категория простого слова, раз только их рассматривают
вблизи, суть одни абстракции, не имеющие внешней реальности.»[31]
Но этому тезису противостоит
антитезис. Выраженный вышеупомянутым
В.Анри, он гласит:
«Есть наука о речи, которая
ставит себе предметом изучения явления жизни речи, т.е. жизни языков и жизни
слов»[32].
Иначе говоря, слова и
правила их соединения отнюдь не абстракции от деятельности нашего духа, но
напротив, – реальности, стоящие перед ним, его обусловливающие. Потому-то и
возможна лингвистика, наука о речи. Если в доказательстве тезиса настойчиво
утверждалось: «™nљrgeia, а не њrgon», то теперь приходит черед противоутверждению:
«нет, именно њrgon, а не ™nљrgeia». Мы опять приведем ряд мест из труда В.Гумбольдта, но заранее отметим, что
на своем антитезисе ему нечего было особенно настаивать, ибо антитезис-то и
составлял, в своей односторонности, предмет борьбы и твердый догмат всего XVIII века как среди богословствующих языковедов, видевших в языке готовый
дар Божий, так и среди философов-вольнодумцев, объясняющих язык теорией
нарочитого изобретения. Заслугой Гумбольдта было открытие тезиса об языке как ™nљrgeia, а не утверждение антитезиса об языке как њrgon.
Язык «всеми своими корнями и
тончайшими их фибрами […] сплетен с национальным духом»[33],
он – «произведение национального духа»[34] и
«глубоко входит в умственное развитие человечества»[35],
так что «в языке можно узнать всякое состояние умственного развития народа»[36];
мало того: «Первоначально язык исходит из такой глубины человеческой природы,
что его нельзя назвать произведением или творением самого народа: он видимо
обнаруживает в себе самостоятельную силу […]. С этой точки зрения, язык не есть
произведение деятельности, а невольное излияние духа; не дело народа, а дар,
назначенный ему в удел его судьбою. Народ употребляет язык, не зная, как он
образовался»[37].
Круг первобытных форм языка, «кажется, теперь уже замкнут, и, судя по нынешнему
состоянию развития сил человека, не может вновь открыться […]. Язык […] имеет
[…] самостоятельную жизнь, как бы вне человека, и господствует над ним своею
силою»[38].
«В какой мере язык
благоприятствует или ставит затруднения ясности и правильной связи понятий? В
какой мере удерживает чувственную наглядность в представлениях миросозерцания?
Как действует своим благозвучием на ум и чувство, то успокаивая их подобно
гармонии, то возбуждая их энергию? Вот в чем состоят истинные преимущества языков
друг перед другом, – в степени их способности давать то или другое настроение
всему мышлению, всей умственной деятельности человека. А способность эта
зависит от свойства первоначального устройства языков, от известного рода их
органического построения, от их индивидуальной формы.»[39]
Язык может совершенствоваться, делаться более ясным, более наглядным, более
благозвучным. «Но все эти успехи дальнейшего образования языка достигаются
только в тех границах, какие положены его первоначальным
устройством. Народ может сделать свой несовершенный язык органом такого
рода идей, к каким он не мог бы повести своим природным устройством; но чрез
это не уничтожаются внутренние ограничения, положенные умственному развитию в
его первоначальном устройстве: они останутся препятствием высшему образованию и
самого языка. Даже заимствованное у других с течением времени язык, усваивая
себе, видоизменяет сообразно с своею собственною формой»[40],
– «так как языки […] из века в век
переходят по преданию […], то отношение настоящего
к прошедшему имеет всю свою силу в
их образовании. Отдельное лицо
всегда зависит от своего целого: от народа, от племени, к которому принадлежит
народ, от целого человечества. Его жизнь, с какой стороны ни возьмем ее,
связана с обществом […]. Умственное развитие отдельного
лица, даже при самом глубоком затворничестве его в душе своей, возможно только
посредством языка, а язык требует другого лица, которое понимало бы его.»[41]
«Так как форма языков всегда непременно национальна, то непосредственными
деятелями в создании их бывают, очевидно, сами народы.»[42]
Однако «из опыта мы ничего не знаем об этом творении языков: в истории нет даже ничего подобного, чтобы судить
об этом по аналогии. Если мы говорим о «языках первобытных», то они первобытны
для нас потому только, что мы не знаем их составных частей, более древних»[43].
«Языки возникают при одних и тех же условиях с проявлением силы человеческого духа
и в то же время делаются для него вдохновительным началом […]. Язык и
национальный дух возникают не порознь, не один из другого, не один после
другого, но оба составляют совершенно одну и ту же, нераздельную деятельность
умственной силы народа […]. Мы различаем интеллектуальность и язык, но в
действительности этого различия не существует. Мы справедливо представляем себе
язык чем-то выше человека и не можем признать его делом человеческим наравне с
другими произведениями ума; но мы увидели бы, вероятно, иное, если бы сила
человеческого духа была нам доступна не в одних только явлениях своих, а в
самом существе, в первоначальном источнике человеческих индивидуальностей, на
которые указывает уже и язык, так как он выше отдельных лиц.»[44]
«Язык представляет бесчисленное множество частностей:
эта бездна слов, правил, аналогий, исключений, как ни сортируй их, все кажется
каким-то хаосом. Смотря на эту пестроту, недоумеваешь, как приравнять ее к
простоте идеи человеческого духа.»[45]
Но отыскав общий источник этих частностей, можно «соединить разрозненные части
в один образ, в органическое целое»[46].
Чтобы сопоставлять языки между собою, надо всматриваться в их форму и «уяснять
себе способ, посредством какого каждый язык решает главные вопросы,
составляющие задачу при образовании всякого языка вообще»[47].
Иными словами, возникает понятие о форме
языка. Что же такое форма языка? – «Постоянное и однообразное в […]
деятельности духа, претворяющей органический звук в выражение мысли, быв понято
в полной совокупности и представлено систематически, составит то, что мы
называем формою языка […]. Ее,
очевидно, нельзя считать за отвлеченность,
искусственно производимую наукой. Вообще, было бы весьма ошибочно –
представлять ее каким-то идеальным существом вне действительности. Форма языка
есть живое, индивидуальное расположение народа действовать в образовании языка
так или иначе своим умом и чувством. Но нам эта деятельность доступна не в
непрерывной целости внутреннего стремления, а только в отдельных ее действиях,
и нашей любознательности не остается ничего другого, как только замечать
одинаковые черты в этих действиях и совокуплять их в мертвое общее понятие.
Поэтому наши наблюдения дробны, наше знание отвлеченно: это неизбежно; но сама
в себе форма языка есть живая и во всех подробностях одна и та же деятельность
силы народного духа. […] Общее впечатление, как нельзя более, ясно и убедительно
дает чувствовать известные свойства языка, а между тем чувства этого никак не
удается уловить отчетливою мыслию и изложить удовлетворительно. […]
Индивидуальность резко кидается в глаза и ощущительно дает узнать себя чувству.
Языки в этом отношении точь-в-точь, что физиономии: сравнивая их между собою,
живо чувствуешь особенности и ясно видишь сходства; а между тем чувства этого
не подведешь ни под какой масштаб, и никакое описание подробностей, ни
поодиночке, ни в совокупности, не даст удовлетворительного понятия об
индивидуальной особенности той или другой физиономии. Индивидуальность
физиономии состоит в совокупности всех черт; но совокупность эта понимается
только чувством и, вследствие того, понятие об ней зависит от индивидуального
взгляда: одна и та же физиономия одному представляется так, другому иначе.
Язык, как излияние народно-индивидуальной жизни, поражает и ясностью общего
впечатления на чувство и неуловимостью этого впечатления для рассудка.»[48]
Эта индивидуальность языка и есть его форма.
Но под формою не должно разуметь
только так называемую грамматическую форму; понятие о форме языка простирается
далее правил словосочинения и словопроизводства, т.е. грамматики и словаря, ибо
к области формы прямо принадлежит образование самых коренных слов. «Форма
языка, по самому понятию своему, есть одинаковое воззрение на отдельные
элементы, составляющие, в противоположность ей, материю»[49],
под каковою Гумбольдт разумеет «звук вообще»[50] и
«совокупность чувственных впечатлений и невольных движений духа, предшествующих
образованию понятия, которое совершается уже с помощью слова»[51].
«Такая одинаковость воззрения есть в каждом языке, и каждый народ усвояет себе
язык своих предков посредством этого воззрения.»[52]
Язык, по самой природе своей, есть средство объективировать субъективный наш
мир. «Представление, претворенное в слово, делается собственностью многих.
Переходя к другим, оно входит в состав общего умственного достояния
человечества, которое каждому отдельному лицу принадлежит в целом объеме…»[53].
В акте говорения «язык переносит из природы в душу человека не одни разрозненные элементы, а вместе и то,
что представляется в ней нашему взору связывающею их формою»[54]. Так
устанавливается смысл объективной стороны языка. «Язык, как масса всего,
произведенного живою речью, не одно и то же, что самая речь эта в устах народа
[…]. Язык в целом объеме своем содержит в себе все, что претворено им в звуки.
Но как материал мышления и возможность его разнообразных сочетаний никогда
нельзя истощить совершенно, так беспредельно и содержание языка как
представителя предметов мышления и их взаимной связи. Язык, вместе с
сформированными элементами, в них же самих представляет разные способы
продолжать работу ума по данным образцам и указанному направлению.
Сформировавшиеся элементы составляют некоторым образом мертвую массу, но в то
же время содержат в себе живой зародыш нескончаемых формаций. На каждом пункте
и в каждую эпоху язык, как сама природа, является человеку, в противоположность
известному и передуманному им, неистощимым рудником, из которого он может
извлекать до сих пор неизведанное его умом и неиспытанное чувством.»[55]
За пределами постигаемого беспрестанно открывается человеку «взгляд на
бесконечную перспективу массы, пока еще темной, но способной принимать все
более и более определенные очертания. Такую неизведанную глубину язык
представляет в себе с двух сторон, потому что и в предыдущем своем течении он
исходит из безвестного нам богатства, которое доступно нашему познанию только
до известного градуса широты, а потом мало-помалу совершенно исчезает из виду,
оставляя в нас только чувство своей неисследимости»[56].
В языке «угадываешь как к современности примыкает самая глубокая даль
прошедшего, потому что язык прошел чрез чувство прежних поколений и хранит в
себе их дыхание: эти прежние поколения связаны с нами в родовой и семейный союз
употреблением тех же самых звуков языка, которыми и мы выражаем свои чувства
[…]. В языке накопляется запас слов и правил, которые дают ему самостоятельную
силу, действующую в продолжение тысячелетий. Выше мы объяснили, что мысль,
переходя в слово, делается объектом мыслящего ума и как бы извне на него
действует. Но в то же время мы заметили, что объект этот образуется
преимущественно из самого субъекта и действие исходит из того же, на кого оно обращено.
Теперь нам предстоит противоположный
взгляд, в котором язык является действительно посторонним для субъекта
предметом, и его действие получает свое начало вне того круга, на который обращено […]. Язык непременно
предполагает двоих, а в действительности принадлежит всему человечеству. Уже и
в письменности он хранит в себе дремлющую мысль, которую наш ум только
воспроизводит при чтении: так и вообще язык имеет самостоятельное бытие, и хотя действительную жизнь получает только
в употреблении между людьми, но в то же время, в существе своем, он не зависит от отдельных лиц. Эти два
взгляда, в которых язык представляется и чуждым
душе человека и принадлежащим ей, зависящим и не зависящим от нее, действительно в нем совмещаются и составляют
особенность существа его. Нельзя и не должно избегать этого противоречия,
представляя себе язык в некоторых частях чуждым душе и независимым от нее, а в
других – полною ее собственностью.»[57]
«Соображая, как язык действует на каждое поколение
всем, что испытал он в предыдущие века, и как против этой массы вековых
приобретений на сцене истории является сила только одного поколения, и то не
исключительно она одна, потому что с каждым новым поколением доживают свой век
старшие, – соображая все это, не трудно понять, как незначительна должна быть
сила отдельного лица в сравнении с
собственным могуществом языка. Язык дает живо чувствовать каждому человеку, что
он не более как частица целого человечества.»[58]
«Язык, как видно из самого существа его, ощущается душою во всем его объеме: каждая частность, взятая отдельно, соответствует в нем
другой, хотя бы она еще не была ясно сознана, и всему целому, происходящему
или, лучше сказать, имеющему произойти из общей суммы явлений языка и
господствующих в них законов.»[59]
«Гений языка должен обладать прозорливостью, простирающеюся далее отдельных
звуков: при образовании их он должен инстинктивно предчувствовать всю систему звуков, какая понадобится
языку для его индивидуальной формы […]. Язык можно сравнить с широкою тканью, в
которой каждая нить более или менее заметно переплетена со всеми другими.
Пользуясь языком в каком бы то ни было отношении, человек всегда касается
только одной части этой великой ткани, но всегда поступает при этом так, как
будто бы в ту же минуту он имел перед глазами все, с чем часть эта состоит в
неизбежной связи и во внутренней гармонии.»[60]
Другими словами, язык
предстоит духу как целое, уже готовое, сразу обозреваемое, хотя, в то же время,
он – только по-мгновенно творится духом и существует лишь постольку и лишь
тогда, поскольку и когда творится. Он есть, говорят сравнительно, «кристалл»,
готовое орудие, которым народному духу предстоит пользоваться и в котором
предстоит ему воплощаться.
Таково противоречивое
устройство языка, слагающегося из антиномий. Но язык – живое равновесие њrgon и ™nљrgeia, «вещи» и «жизни».
Точнее сказать, именно противоречивостию этою, в ее предельной остроте, и
возможен язык – вечный, незыблемый, объективный Разум, пре-человеческий LТgoj и
он же – бесконечно близкий душе каждого, ласково-гибкий в своем приноровлении к
каждому отдельному сердцу, всегда индивидуальный, в каждый миг свой, в каждом
своем движении – индивидуальность выражающий – поскольку есть что выразить.
Язык – важный и монументальный
– огромное лоно мысли человеческой, среда, в которой движемся, воздух, которым
дышим. Но это он же – лепечущая затаенность наша, трепетное сердце младенца,
сокровенная песнь нашей внутренности, душа души в нас. Мы дорожим языком,
поскольку признаем его объективным, данным нам, как бы наложенным на нас
условием нашей жизни; но говорим воистину лишь тогда мы, когда мы же, сами,
заново переплавив язык до малейших его изгибов, заново отливаем его по себе, однако продолжая всецело
верить в его объективность. И мы правы: ибо личная наша мысль опирается не на уединенный разум, коего самого по
себе вовсе нет, но на Разум
Соборный, на вселенский Logoj, и слово
индивидуальное выговаривается не другой деятельностью, чем та, которая рождает
и растит самый язык. Нет
индивидуального языка, который не был бы вселенским в основе своей; нет вселенского языка, который бы не
был в своем явлении – индивидуальным.
Но равновесие обоих начал
блюдется в процессе: живущим языковым творчеством. Попытка творить язык, когда
он не творится, а сочиняется, – разлагает антиномию языка. Живое противоречие
диссоциируется; тогда получает перевес либо сторона њrgon, либо сторона
™nљrgeia. На первом полюсе тогда строятся искусственные языки. Пафос их – рациональность. В языке не должно быть,
по замыслу этого рода извратителей языка, не должно быть ничего
непредусмотренного, никакого индивидуального творчества, никаких своеобразных
мест и сторон, ничего такого, что не могло бы быть оправданным общегодною
полезностью, – причем, что именно полезно – устанавливает некая законодательная
воля нового языко-творца.
Русские «должны» принять
то-то и то-то в языке; немцы «должны», французы «должны», только сам Заменгоф,
по-видимому, никогда ничего не был должен, – было замечено некогда Лескиным по
адресу изобретателя «Всемирного языка» эсперанто[61]. То
же должно быть повторено и обо всех
изобретателях искусственных языков: каждый из них мнит себя сверхчеловеческим
законодателем, выкраивающим по-своему всемирную историю, во имя своей, очевидно
впервые за всю историю, разумной воли. Мановением этой-то воли язык и должен
уподобиться: не – заросшему лесу, не – подчищенному парку, а Версальским садам.
Но конечно, на пути
рациональности и практичности удовлетвориться одной подчисткою и распланировкою
языка, – чему соответствует язык вроде эсперанто, волапюка или идо[62],
– никак нельзя: исторические корни языка, народно-стихийное начало его все еще
живо в речи, хотя бы и подстриженной; а впоследствии – конечно, разрастется,
опять-таки непланомерно, нерационально; одно пойдет сюда, другое туда,
по-своему, и язык вернется к виду дикорастущего леса. Под ледяной корою слова,
хотя бы и замороженного, все слышится
…струй кипенье,
И
колыбельное их пенье,
И
шумный из земли исход[63].
Но струи пробьются наружу,
ломая льды, и потечет и заклубится неподвижная его поверхность. Если же быть
последовательным, надо бы заткнуть устья живых родников языка. Да, уж если быть
последовательным, надо бы забыть о языках существующих и не – перерабатывать
их, составляя безобразную помесь, – свой
язык строить из все еще полуживых частей, а – обратиться к элементам,
чуждым жизни и организации. Изобретателям тогда надо бы в порошок растирать
употребляемый ими материал и строить воистину заново, по придуманному наиболее
практичному проекту рационального языка, отнюдь не подражая языкам
историческим. Тогда возникает то, что называют среди искусственных языков «философскими языками» – впрочем, имя
недоразуменное и узурпаторское, ибо сооружения эти отнюдь не «языки» и тем
более не «философские». Нет ничего более далекого, как от философии, так и от
языка, нежели эти попытки окаменить весь язык, выжав все живые струи из науки и
отлив систему железобетонных сооружений, – может быть, более-менее удачно, в
порядке экономии, выражающих ту или другую временную стоянку науки, но
решительно закрепощающих, на означенной стоянке именно, самое творчество мысли.
Ведь задача «философского языка» – выкристаллизовать в нем все наличное содержание данной системы мысли и решительно
возбранить вход в этот заколдованный дворец всем тем силам, которые могут
нарушить строгую его чинность, т.е., иначе говоря, навеки заморозить мысль в
данном ее состоянии.
Таков один путь потери
языком своего равновесия, – путь, исходящий из языка как «вещи», њrgon. В основе
этого извращения лежит неверие в абсолютно-зиждущую
в самом движении своем силу Логоса, претворяющего в Разум косные, темные и
слепые стихии. И поэтому этим неверам хочется опереть себя на нечто
внешне-недвижное, на машину, установленную раз навсегда техническим рассудком.
Другой путь к
последовательной порче языка отправною точкою своею имеет сопряженный выше
указанному полюс – именно энергетическую природу языка, язык как ™nљrgeia. И на
этот путь подвигает неверие в Божественное Слово. Но на первом пути неверия –
отрицалась Его сила в органическом и исторически данном явить Разумность, а
тут, на втором пути, отрицается возможность в разумном быть Жизни и всяческой
Существенности.
Язык стихиен, следовательно, неразумен, и потому надо
сочинить свой язык, разумный, – гласит неверие в разумность
Слова; язык разумен, следовательно –
безжизнен и безсуществен, и потому надо извести из недр своих – новый язык,
нутряной, существенный, заумный, –
требует неверие в Существенность Слова.
«Если язык есть отклик всего
нашего существа, то где же обеспечение того, что он не нарушит выгод разума?» – спрашивают одни, и отвечают
отрицательно.
«Если в языке раскрывается
разум, то чем же обеспечивается жизненное его соответствие всему нашему существу?» – слышится от других.
Наше чувство, – темное
перво-ощущение мира, – весь океан подсознательного и сверхсознательного,
колышущийся за тонкою корою разума, – он-то разве не должен тоже выразиться в
языке? А если мы попытаемся противиться напору стихий своего существа, разве они
не раздробят – шутя – своей хрупкой сдержки? Негоден исторический язык, он
слишком искусствен, слишком условен, слишком постоянен, слишком много в нем
твердости и безличности; он слишком вещен: на смену ему да будет новый, – весь
движение, весь самородность, беспримесная энергия творчества. Язык этот нельзя
сочинить. Нельзя дать какие бы то ни было правила его созидания – кроме одного:
отрешиться ото всех правил и прислушиваться к внутреннему прибою своей души. Не
повторять заученные слова и обороты надо, а воистину говорить, даже не говорить – а петь, и не что-либо определенное, но
что поется, что рвется из переполненной груди всякий раз по-новому или, во
всяком случае, заново открываемыми звуками, – всякий раз творя все новое. Тогда
будет «заумный вселенский язык», от
сердца к сердцу речь-пение, «заумная
звукоречь», без условий и договоров, подобная звукам природы, льющаяся из
отверстой души и прямо во встречно отверстую душу, – язык искренний, как вопль отчаяния
или крик боли, свежий, как радостный возглас, детски-наивный и
ноуменально-мудрый сразу. Кто не воздыхал о нем?
О если б без слова
Сказаться душой было можно.[64]
Кто не знает радости,
переполняющей грудь странными звуками, странными глаголами, бессвязными
словами, полусловами и даже вовсе не словами, слагающимися сами собою в
звуковые пятна и узоры, издали подобные звучным стихам? Кто не припомнит слов и
звуков смущения, скорби, ненависти и гнева, которые силятся воплотиться в
своеобразную звуко-речь? Близость с природой вызывает наплыв лирических
волнений: набухает в груди, и благовонные струи текут из переполненного сердца
(Пушкин). И кажется, что именуются имена вещей более истинные, нежели те,
которыми мы их именуем в повседневной жизни, – первобытные и сокровенные имена
самих сущностей Природы. Падает в лесной тишине лист, журчит ручей, воет ветер,
алмазным фонтаном рассыпается соловей, пыхтит на лесном подъеме паровоз, рыкает
из-за угла ринувшись автомобиль – каждый звук есть голос стихий, шепот их,
вопль их, крик их ко всей Природе. Но человек по-разному отзывается на разное.
И ответ его – имя вещи.
Ревет ли зверь в
лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом –
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Ты внемлешь грохоту
громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов –
И шлешь ответ…[65]
Но есть звуки Природы, – все
звучит! – звуки менее определенные, из глубины идущие звуки; их не всякий
слышит и отклик на них родится трудно. Чайковский
писал о даре, присущем музыканту, «в отсутствии звуков среди ночной тишины
слышать все-таки какой-то звук, точно будто земля, несясь по небесному
пространству, тянет какую-то низкую, басовую ноту»[66].
Как назвать этот звук? Как назвать
пифагорейскую музыку сфер? Как назвать реющие и сплетающиеся, звенящие и
порхающие звуки ночи, которыми жили Тютчев
и, в особенности, Фет?
Солнце, нисходя в свои
брачные покои, звучит неизъяснимо торжественною хвалою. И звездные лучи, сталкиваясь
в мировых пространствах, звенят, как ломающийся ноябрьский ледок. И молчание
храма, древнего наслуженного храма, пропитано осевшими на стенах песнопениями.
Все звучит и все просит об ответном звуке. Но ответный звук набухает в груди,
вздымается грудь от прилива встречного тока, но не может воплотиться он в
слово, и «неизреченные глаголы» бьются крылами о стены тюрьмы своей.
Где силы у меня
схватить их на лету
Средь непрестанных колебаний?..
В усердных поисках все кажется: вот-вот
Приемлет тайна лик знакомый, –
Но сердца бедного кончается полет
Одной бессильною истомой.[67]
Как беден наш язык!
Хочу и не могу –
Не передать того ни другу, ни врагу,
Что буйствует в груди прозрачною волною.
Напрасно вечное томление сердец…[68]
И нездешние глаголы тогда
хотят уже не словом сказаться, не речью, а прямо излиться звуками. В ответ на
вибрации мира исторгаются из груди звуки же, претворенные в слова лишь
приблизительно, или полупретворенные, или совсем не претворенные. Этим – не найдено искомое; но сейчас, при
имеющихся возможностях языка, нет сил воплотить свой отклик. Не словами, а
звуковыми пятнами, еще не расчленившимися, ответствую бытию.
Стыдно и больно, что
так непонятно
Светятся эти туманные пятна,
Словно неясно дошедшая весть…[69]
Иногда поэт или философ
прикрывает эти пятна какими-нибудь словами, наскоро подобранными,
приблизительно соответствующими их звуку, примерно, как-нибудь, заполняющими и обрастающими интонацией мелодию звука и
своим, иным, смыслом, не слишком
мешающими впечатлению пятен – в прекрасном хоре звуков услыхать что-то, похожее
на слова. Тогда возникают речи, коих
…значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно[70].
Поэзия Фета, запинающаяся, с неправильным
синтаксисом, и порою непрозрачная в своем словесном одеянии, давно уже признана
как род «за-умного языка», как воплощение за-словесной силы звука, наскоро и
лишь приблизительно прикрытого словом. «Эти звуки не приносят ни представлений,
ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи»[71];
– свидетельствует сам Фет. А Чайковский о нем: «Фет есть явление
совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими
первоклассными или иностранными поэтами, искать родства между ним и Пушкиным,
или Лермонтовым, или Ал. Толстым, или Тютчевым (тоже очень большая
поэтическая величина). Скорее можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты
выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область.
Поэтому часто, Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гёте, Байрона
или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей
души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным
пределом слова. Это не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий
таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого также его часто
не понимают, а есть даже и такие господа, которые смеются над ним, утверждая,
что стихотворение вроде:
Уноси мое сердце в
звенящую даль –
есть бессмыслица. Для человека ограниченного и в особенности немузыкального,
пожалуй, это и бессмыслица – но ведь недаром же Фет, несмотря на свою, для меня
несомненную, гениальность, вовсе не популярен.»[72]
«Вы обладаете тайной
удивительных звуков, никому другому не доступных»[73],
– писал Фету Страхов. И по Майкову, Фет считал поэзию «не только
родственною с музыкой, но и нераздельною от нее: в момент творчества душа поэта
приходит в музыкальное настроение; он поет, и самый строй его рифм не зависит
от его произвола, а является в силу необходимости […] – Мелодия почти опережает
вольное, крылатое слово»[74].
Мелодия почти опережает слово, поэт почти поет. Почти… Но в том-то и
дело, что ищется слово, слово
именно, или – нечто, ему подобное. В том-то и мука, что у поэта музыкальность
есть музыкальность членораздельного слова, а не вообще звука, поэзия, а не
чисты музыка, почему даже и Фет – все же поэт, а не музыкант. В том-то и
трудность, что хочется не воспеть, а именно высказать несказанное. В том-то и вопрос, что речь не может не мыслиться всесильной, всесказующей, всевыражающей,
и Фет, мучившийся невоплощаемостью в слове, все-таки воплощал неуловимые волнения, и именно в слове:
Лишь у тебя, поэт,
крылатый слова звук
Хватает
на лету и закрепляет вдруг
И
темный бред души, и трав неясный запах.[75]
Значение этих «речей» может
быть «темно иль ничтожно», но несмотря на то, – это все же речи. Однако где же граница «темноты» их или «ничтожества»? И не
целесообразнее ли будет просто освободить звуко-речь, льющуюся из груди, от уз
слово-речи, уже, в сущности, все равно не несущей в себе адекватной логичности?
Если значение речи «темно иль ничтожно» и ценим ее мы отнюдь не ради ее худосочной и декоративной
логичности, но ради того, что ей «без волнения внимать невозможно», то не
следует ли ей предпочесть звуко-речь, которая вовсе не притязает ни на
логическую ясность, ни на логическую значимость, но которой еще более «без волнения внимать
невозможно»?
Случится ли тебе в
заветный, чудный миг
Открыть в душе давно безмолвной
Еще неведомый и девственный родник,
Простых и сладких звуков полный, –
Не вслушивайся в них, не предавайся им,
Набрось на них покров забвенья:
Стихом размеренным и словом ледяным
Не передаешь ты их значенья[76].
«Не передашь» – «стихом
размеренным», «не передашь» «словом ледяным». Но, может быть, возможен иной стих, иное слово? В основе нет
ничего языком не сказуемого. Хотя сейчас
нечто несказуемо, но, может быть, когда-нибудь и скажется впоследствии. Сделаем язык более
гибким, более восприимчивым, сдерем с него застывшую кору и обнажим его
огненную, вихревую, присно-кипящую струю. Языка тогда сразу не возникнет; но
образуются завязи нового творчества, и эти завязи, может быть еще недостаточно
или совсем почти неоформленные, впоследствии вырастут в слова и новые способы
их сочетания. Твердое начало языка тогда перекристаллизуется
более соответственно духу нового лирика.
Чтобы язык жил полною жизнью и осуществлял свои
возможности, надо освободить индивидуальную языковую энергию и – не бояться
множества неудачных, уродливых и нежизненных порождений. Тогда, среди многого
неудачного, осадится кое-что удачное, и безысходно нужное, – то возникнет,
отсутствием чего болеет сейчас впечатлительная душа. Откликнемся природе
по-детски, всем телом и всею душою. Вот как, по мысли таких искателей, творится
новое слово:
Он – Вас. Вас. Каменский как поэт; Я – он же как человек.
«Мимо нас в долину пролетела
ласточка.
Он крикнул ей:
– Вчить-карм.
Я мог бы спросить Его о значении этих слов, но почувствовал, что не
надо.
Я почти понял.
Мне кажется, что рожденье слов является разрывностью соединенной воли
двух творчеств.
Линия острого Налета
ласточки близко и встречная стрела глаз Поэта, наблюдающего полет, в творческом
пересечении дают звук:
– Вчить.
Линия отлета и мгновенный
взмыв вверх и испуганный резкий поворот кидают отзвук:
– Карм.
Творчество ласточки
заключалось в рисунке движения и в свистящем шуме, рассекаемого крыльями
воздуха.
– Вчить-карм.
Творчество Поэта возникло на
точном определеньи звуковой формы и на ритмическом соединеньи единого
впечатленья, сконцентрированного волей верного мастера – песнебойца.
– Вчить-карм.
Так наивно – приблизительно я (скрывая от