[Г.Флоровский] | [Оглавление] | [Библиотека «Вехи»]

 

 

Прот. Георгий Флоровский

Пути русского богословия

III. Противоречия XVII-го века.

 

1. Не спячка, скорее оторопь...

ХVII-ый век открывается Смутой в Московском государстве. С избранием новой династии Смутное время еще не кончается. Весь век проходит в крайнем напряжении и в беспокойстве, в разноголосице, в пререканиях и спорах. Это был век народных мятежей и восстаний...

Но Смута была не только политическим кризисом, и не только социальной катастрофой. Это было еще и ду­шевное потрясение, или нравственный перелом. В Смуте перерождается сама народная психея. Из Смуты народ выходит изменившимся, встревоженным и очень взволнованным, по-новому впечатлительным, очень недоверчивым, да­же подозрительным. Это была недоверчивость от неуверен­ности. И эта душевная неуверенность или неустойчивость наро­да была много опаснее всех тех социальных и экономических трудностей, в которых сразу растерялось прави­тельство первых Романовых...

До сих пор еще принято изображать ХVII-ый век в противоположении Петров­ской эпохе, как «время дореформенное»,  как темный фон великих преобразований, столетие стоячее и застойное. В такой характеристике правды очень немного. Ибо ХVII-ый век уже был веком преобразований...

Да, еще многие живут в это время по старине и обычаю. И у многих чувствуется даже обостренная потребность всю жизнь заковать или обратить в некий торжественный обряд, освященный, если и не священный. Однако, еще свежа па­мять о разрухе. И старину приходится уже восстанавливать; и обычаи приходится соблюдать уже с большой наход­чивостью и рассуждением, точно прописи отвлеченного за­кона. В стиле Московского XVII-го века всего меньше непосредственности и простоты. Все слишком умышленно, надуманно, нарочито. О нерушимости отеческих устоев и преданий резонировать беспокоиться начинают обычно именно тогда, когда быт рушится. И вот, в бытовом пафосе ХVII-го века чувствуется скорее эта запоздалая са­мозащита против начавшегося бытового распада, некое упадочное «бегство в обряд»,  нежели непосредственная целость и крепость быта. Мы имеем слишком достаточно прямых свидетельств о повсюдной расшатанности именно бытового склада. Об «исправе» в это время открыто говорят самые упорные охранители и ревнители старины. Даже они чувствуют и признают, что уже нельзя про­жить одной инерцией предания или привычки. Нужна именно решимость и настойчивость. И под «исправой» именно ревнители всего чаще разумеют покаяние, нравственное обращение и собранность (срв. Неронова или Аввакума). При­тупился инстинкт, потеряно было органическое чувство жизни. Потому так нужен стал обряд, образец, пример, некая внешняя скрепа и мерило. В процессе роста бандаж не бывает нужен, «бытовое исповедничество» есть симптом бессилия и упадка, не силы и веры...

XVII-ый век был «критической»,  не «органической» эпохой в русской истории. Это был век потерянного равновесия, век неожиданностей и непостоянства, век небывалых и неслыханных событий. Именно век событий (а не быта). Век драматический, век резких характеров и ярких лиц. Даже С. Μ. Соловьев называл этот век «богатырским».  Кажущийся застой XVII-го века не был летаргией или анабиозом. Это было скорее лихорадочное забытье, с кошмарами и видениями. Не спячка, скорее оторопь...

Все сорвано, сдвинуто с мест. И сама душа сместилась. Ски­тальческой и странной русская душа становится именно в Смуте..

Совсем неверно говорить о Московской замкнутости в ХVII-м веке. Напротив, это был век встреч и столкновений, с Западом и Востоком. Историческая ткань русской жизни становится в это время как-то осо­бенно запутанной и пестрой. И в этой ткани исследователь слишком часто открывает совсем неожиданные нити...

Кончается этот испуганный век апокалиптической судорогой, страшным приступом апокалиптического изуверства. Вдруг показалось: а не стал ли уже и Третий Рим царством диавольским, в свой черед...

В этом сомнении и в этой догадке исход и тупик Московского царства. Надрыв и душевное самоубийство. «Иного отступления уже не будет, зде бо бысть последняя Русь»...

В бегах и в нетях, вот исход XVII-го века. Был и более жуткий исход: «древян гроб сосновый», — гарь и сруб...

 

2. «Книжная справа».

Роковая тема Московского XVII-го века, книжная справа, была в действительности гораздо труднее и сложнее, чем то кажется обычно. Книжная справа была связана с началом Московского книгопечатания. И речь шла об «исправном» издании книг, чинов и текстов, переживших вековую историю, известных в множестве разновременных списков, да еще переведенных. Московские справ­щики сразу были вовлечены во все противоречие рукописного предания. Они много и часто ошибались, сбивались, но не только от своего «невежества». Очень часто они ошиба­лись, сбивались и запутывались в действительных трудностях, хотя и не всегда сами знали и понимали: в каких именно...

Понятие «исправного издания» очень много­значно и двусмысленно. «Древний образец» есть тоже вели­чина неопределенная. Возраст текста и возраст списка да­леко не всегда совпадают, и нередко первоначальный состав текста мы имеем именно в сравнительно поздних списках. И сам вопрос о соотношении славянского и греческого текстов не так ведь прост, и не может быть сведен к проблеме «оригинала» и «перевода».  Не всякий греческий текст тем самым старше и «оригинальнее»,  и не всякого славянского. Всего опаснее доверие к отдельным рукописям и изданиям, хотя бы и «древним»...

Но ведь историю или генеалогию текстов восстанавливать в ХVII-м веке не умели не в одной Москве. Α вне исторической «стеммы»[1] рукописи слишком часто оказываются в неразрешимом и необъяснимом разногласии, так что невольно является догадка о «порче»...

Ра­боту московских справщиков очень осложняла ее прину­дительная спешность. Книги «правились» для практической нужды, и ради немедленного употребления. И нужно было сразу же дать «стандартное издание»,  надежный и однозначный текст. «Чин» и должен быть вполне и точно определенным. В понятии «исправности» и оттенялся прежде других момент единообразия...

В такой спешке для работы по ру­кописям у справщиков времени не хватало, да и выбор списков для сличения есть задача очень нелегкая. Греческие рукописи практически оказались недоступными, по незнанию палеографии и языка. Приходилось идти легчайшим путем, т. е. опираться на печатные книги. Но здесь начинается но­вый ряд затруднений...

К книгам т. наз. «Литовской пе­чати» в Москве в начале века относились очень недоверчиво, как и к самим «белорусцам» или черкасам, которых на соборе 1620-го года ведь решено было кре­стить вновь, как недокрещенных обливанцев. Правда, эти «литовския» книги были, по-видимому, в самом широком употреблении. И в 1628-м году велено было соста­вить им опись по церквам, чтобы заменить их московскими изданиями, a y частных лиц литовские книги должны были быть просто изъяты. В декабре 1627-го года пришлось сжечь рукой палача «Учительное Евангелие» Кирилла Транквиллиона, «за слог еретической и составы, обличившиеся в книге».  Напечатанный тогда же на Печатном дворе «катихизис» Л. Зизания не был выпущен в обращение...

И с не меньшей осторожностью относились тогда и к греческим книгам «новых переводов»,  т. е. печатанным в «латинских городах»,  в Венеции, в Лютеции, и в самом Риме — «а будет в них приложено ново, и мы тех не приемлем, хоти они и греческим языком тиснуты».  Ведь сами греческие выходцы обычно пред­остерегали от этих «переводов»,  как порченных, — «имеют де папежи и люторы греческую печать, и печатают повседневно богословные книги святых отец, и в тех книгах вмещают лютое зелье, поганую свою ересь»...

По практической неизбежности справщики пользовались этими подозрительными, Киевскими или «литовскими» и Венецианскими, книгами. Епифаний Славинецкий откровенно работал, напр., по Франкфуртским и Лондонским изданиям Библии конца XVI-го века. Но неудивительно, что это вызы­вало тревогу в широких церковных кругах. В осо­бенности когда это приводило к отступлениям от привычного порядка...

Первый трагический эпизод в истории богослужебной справы ХVII-го века стоит особо. Это дело Троицкого архимандрита Дионисия Зобниновского со то­варищи, осужденных за порчу книг в 1618-м году. В этом деле не все ясно. С трудом мы можем сообра­зить, почему справщиков судили и осудили с таким надрывом и возбуждением. Исправляли Потребник. Был принят метод сличения списков, в том числе греческих (впрочем, справщики по-гречески сами не знали, и к греческому тексту обращались через чужое посредство только в немногих отдельных случаях). «Исправление» сводилось, в большинстве случаев, к восстановлению смысла. Повод к обвинению подала одна поправка: в Крещен­ской водосвятной молитве читалось по неправленному тек­сту — «освяти воду сию Духом Твоим Святым и огнем;» справщики вычеркнули это последнее слово, — их обвинили, что они не признают Духа Святого, «яко огнь есть»,  и хотят вывести огнь из мира...

Одним невежеством и личными счетами всего в этом деле не объяс­нишь. И ведь против справщиков были не только недо­ученные Логгин и Филарет, уставщики, но и все москов­ское духовенство, и сам Крутицкий митрополит-местоблюститель. Ученый старец Антоний Подольский написал про­тив Дионисия обширное рассуждение «О огни просветительном», в котором можно распознать отдаленные отго­лоски Паламитского богословия. Во всяком случае, тревога была поднята не только из-за внешнего отступления от прежнего и привычного текста...

От конечного осуждения и заточения Дионисия избавило только решительное предстательство патр. Феофана, уже при Филарете... Первое время работа на Московском Печатном дворе велась без определенного плана. Правили и печатали книги, в которых была нужда, на которые был спрос. Только позже книж­ная справа получила смысл церковной реформы, уже с воцарением Алексея Михайловича. Вокруг молодого царя объединяется влиятельный кружок ревнителей или «боголюбцев», среди которых всего более выдавались Стефан Вонифатьевич, благовещенский протопоп и царский духовник, и еще боярин Ф. М. Ртищев. В этом кружке был продуман связный план действительных церковных исправлений и даже преобразований. В этом плане было две главных точки упора: благочиние в службе церковной и учительство. И для того, и для другого были нужны исправные книги. Так книжная справа вклю­чается органически в систему церковного возрождения. Сто­личные «ревнители» находили, что путь этого возрождения или обновление есть путь в греки. В поисках мерила для приведения расстроенной русской церковной действительности к единству они останавливаются именно на греческом примере, не различая при том между «греческим» прошлым и настоящим. В ХVII-м веке русское общение с Православным Востоком снова становится живым и постоянным; Москва в это время полна «греческих» выходцев, иногда в очень высоком сане. «Греки» искали на Москве всего чаще дачи и милостыни. Их спрашивали в ответ о церковных чинах и правилах. И многие из них бывали очень словоохотливы в своих рассказах. Из этих рассказов становилось ясно, что греческие и русские обряды очень не сходятся. Как это случилось, оста­валось неясно. Вокруг этого вопроса и вспыхивает вскоре трагический и страстный спор. «Ревнители» были убеждены, что равняться следует по греческому примеру. У них было подлинное влечение или пристрастие к греческому. Сам царь любил «греческое»,  и эта любовь сочеталась с его природным вкусом к благочинию, к мерности, внутренней и внешней (срв. неогреческие мотивы в мос­ковской иконописи XVII-го века, напр., и у Симона Ушакова). И с религиозно-политической точки зрения «греческое» как православное, тем самым входило под область единого православного царя, который в известном смысле стано­вился ответствен и за греческое православие. Обращение к грекам не было ни случайным, ни внезапным...

Прежде всего интерес к «греческому» удовлетворялся с Киевской помощью. Из Киева приглашают «учителей»,  старцев монастырских, искусных по-гречески, «для справки библеи греческия на словенскую речь».  Тогда прибыли Епифаний Славинецкий, Арсений Сатановский (в 1649), Дамаскин Птицкий (в 1650). В то же время переиздаются в Москве Киевские книги: грамматика Смотрицкого, и даже «короткий» катихизис Петра Могилы (1649). В Кормчей 1649-1650 г. так называемая 51-ая глава взята из Треб­ника Могилы (западного происхождения). В те же годы со­ставлена была т. наз. «Кириллова книга» и переиздана киевская Книга о вере. Как будто в Москве хотели повто­рить или применить Киевский опыт обрядовой и книжной «реформы», проведенной при Могиле. В свое время сам Могила предлагал устроить в Москве как бы некое уче­ное подворье для Киевских монахов, из Братского мо­настыря, где они могли бы обучать грамоте греческой и славянской (1640). Во всяком случае, у придворного кружка «ревнителей» были прямые связи с могилянским Киевом (срв. и киевских, или «польских»,  певчих в Андреевском монастыре, и вообще заселенном южно-русскими иноками, а потом у Никона)...

И нужно сопоставить: все это было в годы Уложения, в самый разгар общегосударственного преобразовательного напряжения...

Одновре­менно развиваются и прямые сношения с Востоком. Но здесь сразу же открываются трудности. Арсений Суханов, посланный на Восток и в Святую Землю наблюсти и опи­сать тамошний быт и обряды, уже в Яссах вдается в бурное пререкание с греками и приходит к выводу, что греческие «разности» в обрядах знаменуют их отступление и в вере. На Афоне, напротив, в это время жгут русские книги...

Другой Арсений Грек, оставленный в Москве патр. Паисием в роли «учителя»,  оказалось, сам выучился в Римской коллегии, одно время был униатом, а то становился или прикидывался даже «басурманином»,  ради турок, — его пришлось удалить в Соловки. Но и позже не раз обнаруживалась такая же беспокойная связь «греческого» и «латинского»...

Инициатива церковных преобразований исходила от царя, при сдержанном упорном противлении патриарха. И вот, восточных патриархов спрашивают, как высший авторитет. Так, в 1651-м году вводится т. наз. «единогласие» в церковную службу именно по отзыву и свидетельству Константинопольского патриарха, в отмену не только старого обычая, но и недавнего решения, соборно принятого в Москве всего только в 1649-м году, когда это предложение было сделано впервые. Введение «единогласия» не было только дисциплинарной мерой. Это был не только вопрос благочиния. Это была еще и певческая или музыкальная реформа, переход от т. наз. «раздельноречнаго» пения к «наречному»,  что требовало и предполагало очень нелегкую переработку всего нотного материала и новое соотнесение текста и музыки...

Не Никон, патриарх с 1652-го года, был начинателем или изобретателем этого обрядового и бытового равнения по грекам. «Реформа» была решена и продумана во дворце. И Никон был привлечен к уже начатому делу, был введен и посвящен в уже разработанные планы. Однако, именно он вложил всю страсть своей бурной и опрометчивой на­туры в исполнение этих преобразовательных планов, так что именно с его именем и оказалась навсегда свя­зана эта попытка огречить Русскую церковь во всем ее быту и укладе. В этой «никонианской» реформе скрещи­ваются два мотива: церковное «исправление» и равнение по грекам. И «реформа» так обернулась, что именно второе оказалось главным. Казалось, что именно строгий и едино­образный чин всего скорее сможет остановить начав­шееся «качание» мира. Властный указ и точный устав каза­лись лучшим и самым надежным средством борьбы против разноголосицы и разлада... Позади книжной и об­рядовой справы открывается очень глубокая и сложная культурно-историческая перспектива...

 

3. Реформы патриарха Никона.

О патр. Никоне (1605-1681) говорили и писали слишком много уже его современники. Но редко кто писал о нем бескорыстно и беспристрастно, без задней мысли и без предвзятой цели. О нем всегда именно спорили, пе­ресуживали, оправдывали или осуждали. Его имя до сих пор тема спора и борьбы. И почти не имя, но условный знак или символ. Никон принадлежал к числу тех странных людей, у которых словно нет лица, но только темперамент. Α вместо лица идея или программа. Вся лич­ная тайна Никона в его темпераменте. И отсюда всегдаш­няя узость его горизонта. У него не было не только исто­рической прозорливости, но часто даже простой житейской чуткости и осмотрительности. Но в нем была историче­ская воля, волевая находчивость, своего рода «волезрение».  Потому он и смог стать крупным историческим деятелем, хотя и не был великим человеком. Никон был властен, но вряд ли был властолюбив. Он был слишком резок и упрям, чтобы быть искательным. Его при­влекала возможность действовать, а не власть. Он был деятелем, но не был творцом...

Конечно, не «обрядо­вая реформа» была жизненной темой Никона. Эта тема была ему подсказана, она была выдвинута на очередь уже до него. И с каким бы упорством он ни проводил эту реформу, внутренне никогда он не был ею захвачен или поглощен. Начать с того, что он не знал по-гречески, и так никогда и не научился, да вряд ли и учился. «Греческим» он увлекался из-вне. У Никона была почти болезненная склонность все переделывать и переоблачать по-гречески, как у Петра впоследствии страсть всех и все переодевать по-немецки или по-голландски. Их роднит также эта стран­ная легкость разрыва с прошлым, эта неожиданная безбытность, умышленность и надуманность в действии. И Никон слушал греческих владык и монахов с такой же доверчивой торопливостью, с какой Петр слушал своих «европейских» советчиков. При всем том Никоново «грекофильство» совсем не означало расширение вселенского горизонта. Здесь было не мало новых впечатлений, но вовсе не было новых идей. И подражание современным грекам нисколько не возвращало к потерянной традиции. Грекофильство Никона не было возвращением к отеческим основам не было даже и возрождением ви­зантинизма. В «греческом» чине его завлекала большая торжественность, праздничность, пышность, богатство, види­мое благолепие. С этой «праздничной» точки зрения он и вел обрядовую реформу...

В самом начале своих преобразовательных действий Никон обращался с длинным перечнем обрядовых недоумений в Константинополь, к патр. Паисию, и в ответ получил обширное послание, со­ставленное Мелетием Сиригом (1655). Здесь совершенно прямо и ясно проведен взгляд, что только в главном и необходимом требуется единообразие и единство, что отно­сится к вере; а в «чинопоследованиях» и во внешних богослужебных порядках разнообразие и различие вполне терпимы, да исторически и неизбежны. Ведь чин и устав слагались и развивались постепенно, а не были созданы сразу. И очень многое в «чине» церковном вполне зависит от «изволения настоятелева».  «Не следует думать, будто извращается наша православная вера, если кто-нибудь имеет чинопоследование, нисколько отличающееся в вещах не существенных и не в членах веры, если только в главном и важном сохраняется согласие с кафолической церковью»...

Не все «греки» так думали. И не этому греческому совету последовали в Москве...

Предупреждение Константинопольского патриарха всей тяжестью падает, прежде всего, на другого восточного патриарха, Макария Антиохийского, который с неким увлечением и не без са­модовольства указывал Никону на все «разнствия»,  и вдохновлял его на спешное «исправление». По-видимому, именно Макарий открыл, что двуперстие есть арменоподражательная ересь. И именно заезжими архиереями это «несторианское» перстосложение и было анафематствовано в Москве, в день Православия, в 1656-м году...

«Исправлял» Никон церковные чины по современному печатному греческому Евхологию, ради практического совпадения с греками. Это не было возвращением к «древности» или к «старине»,  хотя и предполагалось, что «греческое» тем самым древнее и старше. И того же порядка держались при Никоне и в книжной справе. За основу для нового славянского текста принималась обычно новопечатная греческая книга. Правда, к ней подводились затем варианты и параллели по рукописям. Но ведь только печатный текст обеспечивал действительное единообразие. Да и то оказывалось чувствитель­ное различие между разными изданиями одной и той же книги, именно потому что во время работы привлекали новый ру­кописный материал. «Шесть бо выходов ево Никоновых служебников в русийское государство насильством разо­слано; а все те служебники меж собой разгласуются и не един с другим не согласуется»...

Противники Никоновой справы с основанием настаивали, что равняли новые книги «с новопечатанных греческих у немец»,  с книг хромых и покидных, — «и мы тот новый ввод не приемлем».  И так же верно было и то, что иные чины были «претворены» или взяты «с польских служебников», т. е. «ляцких требников Петра пана Могилы и с прочих латынских переводов».  Рукописи, привезенные с Востока Сухановым, не были и не могли быть употреблены в дело в достаточной мере и с должным вниманием...

Однако, главная острота Никоновой «реформы» была в резком и огульном отрицании всего старорусского чина и обряда. Не только его заменяли новым, но еще и объявляли ложным, еретическим, почти нечестивым. Именно это смутило и по­ранило народную совесть. У Никона охуление «старого об­ряда» срывалось в пылу и в задоре, да притом и с чужого голоса. После Никона русские власти отзываются о «старом обряде» сдержанно и осторожно, даже на соборе 1666-го года. Для самого Никона его реформа была именно обрядовой или церемониальной, и он настаивал на ней всего больше ради благообразия или во имя покорности. Но­вый мотив был привнесен уже «греками». Решение и «клятвы» большого собора 1667-го года были внушены и изобретены греками. Из 30 епископов на этом соборе 14 было иноземных... «Восточные» держатся и действуют на соборе, как призванные и признанные судьи всей русской жизни, как «вселенские судьи». Именно они вводят в оборот и утверждают это мнение о русском «ста­ром обряде»,  как о «несмысленном мудровании»,  и даже ереси. К «грекам» в этом презрительном охуждении примыкают «киевляне» (так Симеон Полоцкий)...

Особенно важно и типично сочинение об обрядовых разностях, составленное к собору греком Дионисием, архимандритом с Афонской горы, который много лет прожил в Москве и работал также и на Печатном дворе, по книжной справе. Дионисий прямо утверждает, что рус­скае книги становятся порченными и развращенными с тех самых пор, как русские митрополиты не стали более ставиться из Константинополя. «И того ради начаша быти зде сие прелесть о сложении перстов, и прилог в символе, и аллилуиа и прочее. Остася земля сие не орана, и воз­расте терние и ина дикие зизания, и темным омрачением омрачишася»...

И Дионисий настаивает, что все эти русские прилоги и разнствия имеют именно еретический смысл: «сие несогласие и прелести возрастоша от неких еретиков, кии от греков отлучишася, и с ними не совопрошахуся, ни о чесом же, ради тогдашния своея суемудрия»...

Именно по Дионисию греку и судил «большой собор»,  и часто его же словами. И на соборе весь старый русский обряд был заподозрен и осужден, под страшным прещением. Как образец и мерило, был указан современ­ный чин Восточных церквей...

Были сняты и разрешены клатвы Стоглава: «и той собор не в собор, и клятву не в клятву, и ни во что вменяем, якоже и не бысть, зане той Макарий миторополит и иже с ним мудрствоваша невежеством своим безрассудно»...

Так охуждается и осуждается русская церковная старина, как невежество и безрассудство, как суемудрие и ересь. И под предлогом вселенской полноты старорусское заменяется новогреческим. Это не было мнением греческой церкви, это было мнение странствующих «греческих» архиереев...

Таков был финал Никоновой реформы...

Но на том же соборе и сам Никон был низложен и извержен. Для того и собор был собран...

И Никона обвиняли здесь, между прочим, и в том, что он древние обычаи порушил и разорил, а ввел «новые томы и обряды» (см. у Паисия Лигарида). Никон в ответ упрекал своих гре­ческих обвинителей, что они вводят новые законы «от отверженных и недоведомых книг» (он имел в виду именно новые издания греческих книг). Снова вопрос о книгах...

В суде над Никоном спуталось слишком многое: личные страсти, злоба и месть, обман и лукавство, растерянная мысль, темная совесть. Это был суд над «Священством»,  и в этом жизненная тема Никона...

«За великою тенью Никона затаился призрак папизма» (слова Юрия Самарина). Вряд ли это так. Скорее напротив. В деле Никона мы видим скорее наступление «Империи». И Никон был прав, когда в своем защитительном «Разорении» обвинял царя Алексея и его правительство в покушении на церковную свободу и независимость. Это чувствовалось уже в «Уложении», которое Никон и считал бесовским и антихристовым лжезаконом. Никону приходилось бороться с очень острым «эрастианством» руководящих правительственных кругов. Этим всего больше объясняется его резкость и «властолюбие»...

И снова, свою идею свя­щенства Никон нашел в отеческом учении, особенно у Златоуста. Кажется, он и в жизни хотел бы повторить Златоуста. Может быть, не всегда он выражал эту идею удачно и осторожно, и пользовался иногда и «западными» определениями. Но он не выходил при этом за пределы отеческого воззрения, когда утверждал, что «священство» выше «царства»...

В этом вопросе против него оказа­лись не только греки, «азиатские выходцы и афонские прелазатаи»,  — они защищали Царство против Священства. В этом вопросе против Никона были и ревнители русской старины, «старообрядцы».  И для них «Царствие» осуще­ствлялось скорее в Царстве, чем в Церкви...

Это и была тема раскола...

Тема раскола не «старый обряд»,  но Царствие...

 

4. Трагедия раскола.

Костомаров в свое время верно отметил: «Раскол гонялся за стариною, старался как бы точнее дер­жаться старины; но раскол был явление новой, а не древ­ней жизни»...

В этом роковой парадокс Раскола...

Рас­кол не старая Русь, но мечта о старине. Раскол есть погребальная грусть о несбывшейся и уже несбыточной мечте. И «старовер» есть очень новый душевный тип...

Раскол весь в раздвоении и надрыве. Раскол рождается из разочарования. И живет, и жив он именно этим чувством утраты и лишения, не чувством обладания и имения. Раскол не имеет, потерял, но ждет и жаждет. В расколе больше тоски и томления, чем оседлости и быта. Раскол в бегах и в побеге. В расколе слишком много мечтательности, и мнительности, и беспокойства. Есть что-то романтическое в расколе, — потому и привлекал так раскол русских неоромантиков и декадентов...

Раскол весь в воспоминаниях и в предчувствиях, в прошлом или в будущем, без настоящего. Весь в истоме, в грезах и в снах. И вместо «голубого цветка» полу­сказочный Китеж...

Сила раскола не в почве, но в воле. Раскол не застой, но исступление. Раскол есть первый припадок русской беспочвенности, отрыв от соборности, исход из истории...

И совсем не «обряд»,  но «Антихрист» есть тема и тайна русского Раскола. Раскол можно назвать социально-апокалиптической утопией...

Весь смысл и весь пафос первого раскольничьего сопротивления не в «слепой» привязанности к отдельным обрядовым или бытовым «мелочам».  Но именно в этой основной апокалиптической догадке. «Время близ есть»...

Все первое поколение «расколоучителей» живет в этом элементе видений, и знамений, и предчувствий, чудес, пророчеств, обольщений...

Это были скорее экстатики, или одержимые, не педан­ты…

«Видим, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали»...

Достаточно перечесть задыхающегося в вол­нении Аввакума. «Какой тут Христос. Ни близко. Но бесов полки»...

И не для одного Аввакума «Никонианская» Церковь представлялась уже вертепом разбойников. Это настроение становится всеобщим в расколе: «суетно кадило и мерзко приношение»...

Раскол есть вспышка социально-политического неприятия и противодействия, есть социальное движение — но именно из религиозного самочувствия. Именно апокалиптическим восприятием происходившего и объясняется вся резкость или торопливость раскольничьего отчуждения. «Паническое изуверство»,  определяет Ключевский. Но паника была именно о «последнем отступлении»...

Спрашивается, как создалось и сложилось такое впечатление. Чем был внушен и оправдан этот безнадежный эсхатологический диагноз: «яко нынешняя церковь несть церковь, тайны боже­ственные не тайны, крещение не крещение, писания лестна, учение неправедное, и вся скверна и неблагочестна»...

Розанов однажды сказал: «Типикон спасения, — вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда»...

Не следует ли сказать скорее: спасение, как типикон...

И не в том смысле только, что книга «Ти­пикон» необходима и нужна для спасения. Но именно так: спасение и есть типикон, т. е. священный ритм и уклад, чин или обряд, ритуал жизни, видимое благообразие и благостояние быта...

Вот этот религиозный замысел и есть основная предпосылка и источник раскольничьего разочарования...

Мечта раскола была о здешнем Граде, о граде земном, — теократическая утопия, теократический хилиазм. И хотелось верить, что мечта уже сбылась, и «Царствие» осуществилось под видом Московского государства. Пусть на Востоке четыре патриарха. Но ведь только в Москве единый и единственный православный Царь (срв. у Арсения Суханова, в его «статейном списке», о его споре с греками)...

И это ожидание было теперь вдруг обмануто и раз­бито...

«Отступление» Никона не так встревожило «староверов», как отступление Царя. Ибо именно это отступление Царя в их понимании и придавало всему столкновению последнюю апокалиптическую безнадежность. «Во время се несть царя; един бысть православный царь на земли остался, да и того, не внимающего себе, западные еретицы яко облацы темнии, угасиша христианское солнце. И се, возлюбленнии, не явно ли антихристова прелесть показует свою личину» (диакон Феодор, не позже 1669 г.)...

Кончается и Третий Рим. Че­твертому не быть. Это значит: кончается история. Точнее ска­зать, кончается священная история. История впредь перестает быть священной, становится безблагодатной. Мир оказывается и остается отселе пустым, оставленным, Богооставленным. И нужно уходить, — из истории, в пу­стыню. В истории побеждает кривда. Правда уходит в пресветлые небеса. Священное Царствие оборачивается царством Антихриста...

Об Антихристе в расколе идет открытый спор от начала. Иные сразу угадывают уже пришедшего Антихриста в Никоне, или в царе. Другие были осторожнее. «Дело то его и ныне уже делают, только последний ет чорт не бывал еще» (Аввакум)...

И к концу века утверждается учение о «мысленном» или духовном Антихристе. Антихрист уже пришел и властвует, но невидимо. Видимого пришествия и впредь не будет. Антихрист есть символ, а не «чувственная» личность. Писание толковать подобает таинственно. «Аще сокровенные тайны наречены, то тайно разумевати и подобает, мы­сленно, а не чувственно»...

Здесь уже новый акцент. Анти­христ открывается и в самой Церкви. «И своим богомерзким действом вместился в потир, и нарицается ныне Бог и агнец» (безымянное послание в Тюмень, около 1670 г.). Но диагноз не изменяется: «настатие последнего отступления»...

И первый вывод отсюда: перерыв свя­щенства в Никонианской церкви, прекращение тайнодействий, оскудение благодати. Но перерыв священства у Никониан означал тем самым и прекращение священства во­обще, и в самом расколе. И неоткуда было «восстановить» оскудевшую благодать. «Бегствующее священство» не было решением вопроса, а принятием «беглых попов» нового поставления предполагалось признание действительного и неиссякшего священства и у Никониан. О священстве в расколе очень рано начинается разногласие и спор. Сравнительно скоро расходятся и разделяются «поповцы» и «беспоповцы».  Но магистраль раскола только в беспоповстве. Не так показательны компромиссы и уступки. До конца последовательным был только вывод беспоповцев...

С настатием Антихриста священство и вовсе прекращается, благодать уходит из мира, и Церковь на земле вступает в новый образ бытия, в «бессвященнословное» состояние, без тайн и священства. Это не было отрицанием священства. Это был эсхатологический диагноз, признание мистического факта или катастрофы: свя­щенство иссякло...

Этот вывод был принят не всеми. И степень наступившей безблагодатности рассчитывали по разному. Крестить (и «перекрещивать», или «исправлять») могут по нужде ведь и миряне. Однако, значимо ли и полно ли крещение без мира ?..

Евхаристия во всяком случае не­возможна: «по богословским числам, по исполнении 666 лет, жрение и жертва возмется»...

Но вряд ли возможна и исповедь, осторожнее ограничиваться взаимным прощением, ибо некому давать разрешение...

Особенно страст­ные споры вспыхивают о браке. Возможен ли еще брак, как «тайна?»...

И возможны ли вообще чистый брак и нескверное ложе вне священнического благословения?...

Да и подабает ли брачиться в эти страшные дни Антихриста, когда надлежит стать скорее с мудрыми девами?!.

В «бракоборном» решении была своя смелость и последовательность. Возникал и общий вопрос: как править служ­бу без священников. И дозволительно ли по нужде со­вершать или довершать некоторые тайны простецам и чернцам, неставленным...

Как подобает поступить. Хранить нетронутым и неизменным древний чин и обряд, и править службу неставленным мирянам, по силе некоего «духовного» священства. Или вернее покориться, и примириться с тем, что взята благодать...

Самый крайний вывод был сделан в т. наз. «нетовщине».  Это был максимализм апокалиптического отрицания. Благодать взята и отнята вовсе. Потому не только тайны не совершаются, но и служба Божия вообще уже невозможна, по книгам. Да и молитва в словах вряд ли уместна, разве еще воздыхать. Ибо все осквернено, даже вода живая. Спасаются теперь уже не благодатией, и даже не верой, скорее упованием и плачем. Слезы вменяются вместо причастия...

Здесь новая антиномия[2] Раскола. Когда благодать взята, все зависит от человека, от подвига или воздержания. Эсхатологический испуг, апокалиптическая мнительность, вдруг оборачивается своего рода гуманизмом, самоуверенностью, практическим пелагианством. И сам обряд получает в это исключительное время оставленности особую важность. Ведь только быт и обряд теперь и остаются, когда бла­годать отходит и тайны оскудевают. Все становится в зависимость от дел, ибо только дела и возможны. Отсюда эта неожиданная активность Раскола в мирских делах, эта истовость в быту, — некий опыт спасаться обломками древностного жития. Раскол смиряется перед оскудением благодати, но с тем большим исступлением и упорством держится за обряд. Благодать угасла и оскудела в расколе тоже, но раскол стремится своим человеческим усердием как-то возместить этот уход благодати. И этим выдает себя. Раскол дорожит и дорожится обрядом больше, чем таинством. Потому легче терпит безблагодатность, чем новый обряд. Ибо «чин» и «устав» представляют для него некую независимую первоценность...

И даже в бегстве от Антихриста Раскол стремится сорганизоваться в идеальное общество, хотя у иных и возникало недоумение, возможно ли это во времена последнего отступничества...

Раскол уходит в пустыню, исходит из истории, поселяется за границами истории. «Во единых токмо пустынех и скитах Бог живет, тамо обратил есть лице свое»...

Раскол строится всегда, как монастырь, в «киновиях» или в скитах, — стремится быть неким последним монастырем или убежищем среди порченного и погибающего мира...

В этом отношении осо­бенно характерен Выговский[3] опыт, эта раскольничья Фиваида, «благочестивая Утопия раскола»...

Выговское общежительство строилось уже вторым поколением раскольников, именно по началу строжайшей общности (чтобы и до полмедницы не было своего), и в настроении эсхатоло­гической собранности: «ничим же пекущеся о земных, зане Господь близ есть при дверех»...

И это был, ка­жется, самый высокий подъем в истории Раскола. «Ибо в сей выговской пустыни ораторствоваша проповедницы, просияша премудрые Платоны, показашася преславнии Демосфени, обретошася пресладкии Сократи, взыскашася храбрыи Ахилесы» (Иван Филиппов)...

Выговская пустынь была не только значительным торгово-промышленным центром, — сам Петр очень ценил работу Выговцев по рудному делу на Повенецких и Олонецких заводах…

Выгов­ское «всепустынное собрание» было действительно большим культурным очагом, особенно при жизни Андрея Дени­сова, этого самого тонкого и культурного изо всех писате­лей или богословов раннего Раскола, «хитрого и сладостного словом». Денисов весь в Апокалипсисе (срв. его «плачевное» слово «О невесте Христовой», т. е. о Церкви, сущей в странствии и в скорбях). Но он не теряет от того ясности мысли, у него чувствуется большой умствен­ный темперамент. Денисов был не только начетчиком. Его нужно признать богословом. «Поморские Ответы» — богословская книга, и умная книга. На Выгу была хорошо подобранная и богатая библиотека. Здесь изучали Писание, отцов, «словесные науки».  Сам Андрей Денисов «сократил Романдолюллия философию и богословие» (очень ходкая книга, если судить по числу сохранившихся списков). Осо­бенно интересно, что братья Денисовы, Андрей и Семен, взялись усердно за переработку Четьих-Миней, чтобы про­тивопоставить свой новый свод агиографическому труду Димитрия Ростовского, который слишком многое брал с западных книг. Работали на Выгу и над богослужебными книгами. Здесь были иконные и другие мастерские...

Всего меньше можно говорить о «дебелом невежестве» Выгорецких раскольников. У них в пустыне был культур­ный уголок. И, однако, это было только убежище, где укрывались до времени, от пришедшего гнева, в нетерпеливом ожидании последнего срока. И вся деловитость, и весь этот «религиозно-демократический пафос» здесь от покинутости. В безблагодатной оставленности беспоповец знает, что зависит он сам от себя, и должен потому стать самонадеянным...

Это был тихий уход из истории. И был другой и мятежный уход, «новоизобретенный путь самоубийственных смертей…»

В проповеди самоуморения скрещиваются разные мотивы: аскетический надрыв (срв. «запощеванцы»[4]), «страх прелести Антихристо­вой», идея огненного крещения («все просят второго неоскверняемого крещения огнем», у тюменского попа Дометиана, 1679 г.)...

Эта нововводная проповедь многих при­водила в ужас и омерзение и в расколе. В этом отношении особо важно «Отразительнее писание» инока Евфросина (1691). Но Аввакум одобрил первых самосожигате­лей: «блажен извол сей о Господе»,  и на его авторитет всегда ссылались...

«В словемых Капитоновых, ученицех первое умыслися самоубийственных смертей изображение. Преже горения в Вязниках и в Понизовьи морение начася, от мужиков злоба сия зачася» (Евфросин)...

Капитон был грубый изувер, неистовый постник и железоносец, и о его «плутнях» и «неистовстве» еще в 1639-м году был наряжен розыск. Его ученики и «сопостники» продолжали неистовствовать, — «богомерзкие пустынники»...

И в условиях этого аскетического надрыва и неистовства началась проповедь поста до смерти. Однако, сразу же были приведены и другие доводы. «Законодавцем самоубийственных смертей» называют Василия Волосатого. «Исповеди и покаянию не учил, вся полагал во огни: очиститеся огнем и постом от всего греха, ту бо и сущим крещением креститеся»...

Не он один так учил. Некий поп Александрище тоже настаивал: «в нынешнее де время Христос не милостив, пришедших на покаяние не приемлет»...

Среди первых «капитонов» был один иноземец, Вавила. Как записано о нем в «Винограде Российском»,  «бяше рода иноземческа, веры люторския, вся художественные науки прошед, в славней Парижстей академии учився довольна лета, языки же многими добре и всеизрядне ведый глаголати». В Россию он прибыл еще в 30-х годах, здесь принял православие, «терпение всекрасный адамант показася»...

Не то важно, что некие «богомерзкие пустынники» в надрыве додумались до самоуморения. Но их изуверная мысль была схвачена как-то на лету в самых разнородных слоях старообрядствующего раскола. И «смертоносная язва» сделалась сразу ка­ким-то жутким мистическим поветрием. Это был симптом апокалиптического ужаса и безнадежности: «смерть одна спасти нас может, смерть»...

Выговская Пустынь была основана учениками Поморских морельщиков и зажигателей…

Весь раскол в чувстве отчуждения и самозамыкания. Раскол ищет этой выключенности из истории и жизни. Он рвет связи, хочет оторваться. Всего менее это «старообрядчество» было хранением и воскрешением преданий. Это не был возврат к древности и полноте. Это был апокалиптический надрыв и прельщение, тяжелая духовная болезнь, одержимость...

Раскольничий кругозор был узок…

Это был русский донатизм.[5] И здесь уместно вспомнить слова блаженного Августина. Поле — мир, а не Африка. И жатва есть конец века, а не время Доната... Ager est enim mundus, non Africa, — messis finis saeculi, non tempus Donati (Adv. litt. Petiliani, III, 2, § 3)...

 

5. Иноземцы.

После смуты участие иноземцев в русской жизни становится все более чувствительным. «За годы Смуты они настолько распространились по Московскому государству, что стали знакомы каждому русскому» (Платонов). И речь идет не только о «мастеровых людях»,  или о ратных, и не только о купцах и торговых посредниках. Мы встречаем иноземцев и там, где всего меньше ожидали бы их встретить...

В Оружейной палате, в сидение там боярина Б. М. Хитрово, мы находим «немецких» мастеров, работающих не только по парсунному, но и по икон­ному письму. И влияние западных гравюр в русской ико­нописи в середине века становится настолько сильным, что Никону уже силой приходилось отбирать эти нечестивые иконы «фряжского письма»,  — и отдавали их ему с явной неохотой, так поспели уже к ним привыкнуть и привязаться. Аввакум заодно с Никоном возмущался этими иконами, «неподобственными церковному преданию». Однако, живописцы не захотели отказаться от этой так полюбив­шейся им «фрязи» (ср. послание Иосифа изуграфа к Симону Ушакову); и в конце века целые храмы расписываются по «заморским кунштам» (срв. в Ярославле или в Вологде), — чаще всего по голландским гравюрам, напр., по таблицам из знаменитой лицевой Библии Пискатора Theatrum Biblicum etc.»), затрепанный экземпляр которой не редкость найти как-нибудь невзначай в груде сырья на колокольне какой-нибудь уездной церкви...

И другой пример глубокого западного влияния — в церковном пении. У Ртищева в Андреевском монастыре, и у Никона в Новом Иерусалиме мы видим «польских» певчих, которые поют «согласием органным;» Никон выписывает для своего хора композиции Мартина Мильчевского, знаменитого тогда директора капеллы рорантистов в Кракове. «И законы и уставы у них латинские, руками машут и главами кивают и ногами топочут, как де обыкли у латинников по органом» (отзыв Аввакума)...

При Феодоре Алексеевиче для организации церковного пения приглашен был из Польши «иноземец»,  Н. П. Дилецкий, (он управлял здесь, кажется, хором Г. Д. Строганова), и он откровенно вводить в оборот теорию и опыт «творцов пения римския церкви» (срв. его «Грамматику пения мусикийского;» с польского оригинала для русского издания была приспосо­блена и переработана диаконом И. Тр. Кореневым). Влияние Дилецкого было в Москве очень чувствительно, он создал здесь целую школу, «западническую» (срв. диака В. П. Титова, его «канты» и «псалмы»,  больше всего на слова Симеона Полоцкого и др.). Здесь перед нами не случайные и бессвязные факты, но именно связь фактов. И не то важно, что в ХVII-м веке в Московский оборот входят разные западные мелочи и подробности. Но изменяется сам стиль или «обряд жизни», изменяются психологические навыки и потребности, вводится новая «политес». Западное влияние все усиливается в самой церковной жизни. И главный путь этого влияния идет из Киева. «Западно-русский монах, вы­ученный в школе латинской или в русской, устроенной по ея образцу, и был первым проводником западной науки, призванным в Москву» (Ключевский)...

Впрочем, первое поколение «Киевских старцев»,  вызванных на север, еще не было западническим. Самым видным среди них был Епифаний Славинецкий, соединявший ученость и любовь к просвещению с подлинной иноческой кротостью, тихостью и благочестием. Это был человек келейного или комнатного, не общественного темперамента. И не мыслитель, скорее книголюб, словесник, переводчик. По отзыву Евфимия, его ученика, «муж многоученый, не токмо грамматики и риторики, но и философии и самые феологии известный бысть испытатель и искуснейший рассудитель, и опас­ный претолковник греческого, латинского, славенского и польского языков».  И зван он был в Москву скорее как переводчик, чем «для риторского учения».  Переводил он много, — Библию, особенно Новый Завет, богослужебные книги, отцов, и кое-что из мирских: напр., «книгу врачевскую анатомию с латынска о