[В.В.Розанов]  |  [Библиотека "Вехи"]

 

З.Н Гиппиус
ЗАДУМЧИВЫЙ СТРАННИК*

(О РОЗАНОВЕ)

 

“Странник, только странник, везде только странник”...

“Иду. Иду. Иду... Даже “несет”, а не иду.
Что-то “стихийное, а не человеческое”.

“Во мне есть чудовищное: это моя задумчивость”.

(Уединенное)

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1. ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РОЗАНОВ

 

Что еще писать о Розанове?

Он сам о себе написал.

И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что...

Очень много “потому что”. Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать “явлением” нежели “человеком”. И уж никак не “писателем” — что он за писатель! Писанье, или, по его слову, “выговариванье”, было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал,— “выговаривал” — все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.

Писанье у писателя — сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове, — всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо — но то самое, оно; само движение души.

 

“Всякое движение души у меня сопровождается выговариванъем”,— отмечает Розанов и прибавляет просто: “это — инстинкт”.

 

Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему “наплевать”. И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. “Нравственность?

Даже не знал никогда, через “Ъ” или через “е” это слово пишется”.

Отсюда упреки в цинизме; справедливые — и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая личность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря:

 

“Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен”.

 

Он, кроме своего “я”, пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.

 

“Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень — чудовище...

... В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать (“Грех”). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня”.

 

Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и “человеческое”; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он — явление, да, но все же человеческое явление.

Объяснять это далее — бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его “выговариванье”, всматриваясь в его “рукописную душу”. Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается “не нужен”.

Я буду, помня об этой, ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем — человеке, о том, каким он был, как он жил, об условиях, в каких мы встречались. Иногда буду прибегать к самому Розанову, к его записям о себе,— ведь равных по точности слов не найдешь. Больше я ничего не могу сделать.

Жаль, нет у меня здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных; и даже из книг его (воистину “рукописных”, как он любил их называть) всего лишь две: “Уединенное” и I том “Опавших листьев”.

 

2. ВЕСНОЙ

Зеленовато-темным апрельским вечером мы возвращаемся[1] в первый раз от Розанова, по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны. Розанов жил тогда (в 1897? или 98?) на Павловской улице, в крошечном домике.

Только что прошел дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так остро пахнут они только в России, только на севере).

— Да... Вот весна... Весна!— сказал Философов (он был с нами у Розанова, и еще кто-то был).

Мы все думали молча о весне и потому не удивились.

— Весна. “Клейкие листочки”[2]... А что же вы скажете о Розанове?

И заговорили о Розанове.

Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[3] (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется, в связи с этим вопросом (о браке и деторождении), еврейством. Бывший учитель[4] в провинции (как Сологуб).

У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то... шепотным. С “вопросами” он фамильярничал, рассказывал о них “своими словами” (уж подлинно “своими”, самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).

В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8—9, падчерица Розанова, с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами, косилась и дичилась в уголку.

Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле[5]. И сразу понималось, что это нелепость.

Ведь вот, и наружность, пожалуй, чиновничья, “мизерабельная” (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!) — а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.

Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал) — но, думается, тоже никуда...

 

3. ВСЕГДА НАЕДИНЕ

Кажется, с 1900 года, если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренно “несклоняемый”. Но ласков, мил, интересен — и понемногу становится желанным гостем везде, особенно у так называемых “эстетов”. Дружит с кружком “Мира Искусства”, быстро тогда расцветшего.

И к нам захаживал Розанов постоянно. Между прочим, нас соединял и молодой соловьевец Перцов, большой поклонник Розанова. Перцов — фигура довольно любопытная. Провинциал, человек упрямый, замкнутый, сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом. Сам, как писатель, довольно слабый,— преданно и понятливо любил литературу, понимал искусство.

Как они дружили,— интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: “Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя кричать такие вещи на весь дом”.

Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои — не сердился, не отвечал.

С другим человеком, еще более сдержанным, каменным (если Перцов был деревянный), вышло однажды у Розанова, в редакции “Мира Искусства”, не так ладно.

Постоянное “ядро” редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа, Бакст, Нувель и Нурок[6] (умерший). Около них завалилось еще множество людей, близких и далеких. По средам в редакции бывали собрания, хотя и не очень людные: приглашали туда с выбором. Розанову эта “нелюдность” нравилась. Он, впрочем, везде был немножко один, или с кем-нибудь “наедине”, то с тем — то с другим, и не удаляясь, притом, с ним никуда: но такая уж у него была манера. Или никого не видел, или, в каждый момент, видел кого-нибудь одного и к нему обращался.

Ни малейшей угрюмости; веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки, и вид — самый общительный.

В столовой “Мира Искусства”, за чаем, вдруг привязался к Сологубу, с обычной каменностью молчащему.

Между Сологубом и Розановым близости не было. Даже в расцвете розановских “воскресений”, когда на Шпалерную ходили решительно все (вот уж без выбора-то!),— Сологуба я там не помню.

Но для коренной розановской интимности все были равны. И Розанов привязался к Сологубу.

— Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас — и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!

Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:

— А я нахожу, что вы грубы.

Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный,— груб! И, однако, была тут и правда какая-то; пожалуй, и груб.

Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная, и противная.

 

4. НАИМЕНЕЕ РОЖДЕННЫЙ

Вот, сидит утром в нашей маленькой столовой, в доме Мурузи, на Литейном[7],— трясет ногой (другую подогнул под себя) и что-то пишет на большом листе — меленько-меленько, непонятно,— если не привыкнуть к его почерку. Старается все уместить на одной странице, не любит переворачивать.

Это он забежал с каким-то спешным делом, по Рел. -философским собраниям, что-то нужно кому-то ответить, возразить, или к докладу заседания что-то прибавить... все равно.

Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время — набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам; сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)

Давно присмотрелись мы к его лицу, и ничего уже в нем “мизерабельного” не находим. Кустиками рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое... А глаза вдруг такие живые, и плутовские — и задумчивые, что становится весело.

Но Розанов все не может успокоиться и часто повторяет:

— Ведь мог бы я быть красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.

Потом он это и написал (в “Уединенном”).

 

“Неестественно-отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом”... “Сколько тайных слез украдкой” пролил. Лицо красное. Волоса... торчат кверху... какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: “Ну, кто такого противного полюбит? Просто ужас брал”. “... В душе думал: женщина меня никогда не полюбит никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего...”

 

Он прибавляет, однако, что “теперь” это все “стало ему даже нравиться”: и что “Розанов” так “отвратительно”, и что “всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду”.

 

“Да просто я не имею формы... Какой-то “комок” или “мочалка”. Но это оттого, что я весь — дух; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого”. “И отлично”... Я “наименее рожденный человек”, как бы “еще лежу (комком) в утробе матери” и “слушаю райские напевы” (вечно как бы слышу музыку, моя особенность). И “отлично! Совсем отлично!” На кой черт мне “интересная физиономия” или еще “новое платье”, когда я сам (в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе — бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный ребенок... Хорошо! Совсем хорошо!..”

 

С блестящей точностью у Розанова “выговаривается” (записывается) каждый данный момент. Пишет он — как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шепотный, интимный. И открытость полная — всем, т. е. никому.

Писать Розанов мог всегда, во всякой обстановке, во всяком положении; никто и ничто ему не мешало. И всегда писал одинаково. Это ведь не “работа” для него: просто жизнь, дыханье.

Розанов уже не в контроле; он на жалованьи в редакции “Нового Времени”. Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, “je m'en fiche'ист[8], очень был чуток к талантливости, обожал “талант”. Как некогда Чехову — он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов “нововременец”. Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места,— и написать прекрасно. Ну, почеркают “розановщину”, и живет.

Мы все держались в стороне от “Нового Времени”; но Розанову его “суворинство” инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не “ихний” (ничей): просто “детишкам на молочишко”, чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо.

Так называемые розановские “вопросы” — то, что в нем, главным образом, жило, всегда его держало, все проявления его окрашивало,— было шире и всякого эстетизма и уж, очевидно, шире всяких “политик”. Определяется оно двумя словами, но в розановской душе оба понятия, совершенно необычно, сливались и жили в единстве. Это Бог и пол.

Шел ли Розанов от Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него,— скажу грубо, одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос “о Боге” делался, благодаря этому, совсем новым, розановским; вопрос о поле — тоже. Последний “вопрос” и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или в загоне; как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить, по-разному, самые разные круги?

Пожалуй, не круги — а “кружки”. Ведь и “эстетизм” и другие петербургские, едва намечавшиеся, течения — были только кружки. Да в Розанове самом сидела такая “домашность”, “самодельность”, что трудно и вообразить его влияние на какие-нибудь “круги”.

 

5. ДУХОВНЫЕ ОТЦЫ

В область розановского интереса очень трепетно входил вопрос о “церкви”. И не только потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет — благодаря его отношению к христианству и Христу.

Однако, мысль Религиозно-философских собраний зародилась не на Шпалерной (у Розанова), а в наших литературно-эстетических кружках. Они тогда стали раскалываться; чистая эстетика уже не удовлетворяла; давно велись новые споры и беседы. И захотелось эти домашние споры расширить, — стены раздвинуть.

В сущности для петербургской интеллигенции и вопрос-то религиозный вставал впервые, был непривычен, а в связи с церковным — тем более. Мир духовенства был для нас новый, неведомый мир. Мы смеялись: ведь Невский, у Николаевского вокзала, разделен железным занавесом. Что там, за ним, на пути к Лавре? Не знаем: terra incognita. Но нельзя же рассуждать о церкви, не имея понятия о ее представителях. Надо постараться поднять железный занавес.

Кто-нибудь напишет впоследствии историю первых Р. -ф. собраний[9]. Тяжелого все это стоило труда. Об открытом Обществе и думать было нечего. Хоть бы добиться разрешения в частном порядке.

К мысли о Собраниях Розанов сразу отнесся очень горячо. У него в доме уже водились кое-какие священники, из простеньких. Знакомства эти пришлись кстати. Понемногу наметилась дорожка за плотный занавес.

Однако в предварительных обсуждениях плана действий Розанов мало участвовал. Никуда не годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С ним, вообще следовало быть осторожным; он не понимал, органически, никакого “секрета” и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому попадется (с ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать).

Поэтому ему просто говорили: вот, теперь мы идем к такому-то или туда-то, просить о том-то; брали его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.

Наконец, Собрания, получастные, были разрешены. Железный занавес поднялся. Да еще как! Председатель — еп. Сергий Финляндский[10], тогда ректор Духовной академии; вице-председатель — арх. Сергий[11], ректор семинарии, злой, красивый монах с белыми руками в кольцах. Все это с благословения митрополита Антония[12] и с молчаливого и выжидательного попустительства Победоносцева. Главный наш козырь был — “сближение интеллигенции с церковью”. Тут очень помогло нам тщеславие пронырливого, неглупого, но грубого мужичонки Скворцова[13], чиновника при Победоносцеве. Миссионер, известный своей жестокостью, он, в сущности, был добродушен и в тщеславии своем, желании попасть “в хорошее общество” — прекомичен. Понравилась ему мысль “сближения церкви с интеллигенцией” чрезвычайно. Стал даже мечтать о превращении своего “Миссионерского Обозрения” в настоящий “журнал”.

Каюсь, мы нередко потешались над ним; посылали в этот “журнал” разные письма под самыми прозрачными псевдонимами, чуть ли не героев Достоевского или Лермонтова; невинный Скворцов не замечал и с гордостью письма печатал. На Собраниях же мы ему спуску не давали, припоминая его миссионерские похождения.

Скворцов, конечно, сделался приятелем Розанова. У Розанова закипали его “воскресения”, превратились в маленькие религиозно-философские собрания. На неделе собирались и у нас.

Странно, однако: весь этот мир “из-за железного занавеса”, духовный и церковный, повлекся, припал, главным образом, к Розанову. Чувствовал себя уютнее с ним. А ведь Розанов считался первым “еретиком”, и даже весьма опасным. Чуть ли не начались Собрания его докладом о браке и поле, самым “соблазнительным”, и прения длились подряд три вечера.

А раз было следующее.

Розанов на Собраниях не только не произносил речей, но и рот редко раскрывал. Какие “речи”, когда ни одного доклада своего, написанного, он не мог сам прочесть вслух. Другие читали. Ответы на возражения тоже писал заранее к следующему разу, а читал опять кто-нибудь за него.

Раз попросил он прочесть такое возражение, странички 2—3, молодого приват-доцента Духовной академии — А. В. Карташева. Карташев тогда впервые появился в Петербурге — из-за “железного занавеса у Николаевского вокзала”, из иного мира, вместе со всей “духовной” молодежью. Кстати сказать: в этих “выходцах” многое изумляло нас — такие они были иные по быту, по культуре; но изумительнее всего оказался их упрямый... рационализм. Вот тебе и “духовная” молодежь!

Очень помню, как однажды мы с Карташевым сидели, по дежурству, у дверей залы Собрания, — принимали запись входящих членов. Заседание началось, двери заперли. Мы, около полутемного столика, тихо разговаривали. Острый профиль молодого Карташева напоминал в те времена профиль Гоголя в последние годы жизни.

— Верю ли? Если б верить, как в детстве... Но нет... рацио... рацио...— шептал он, приседая.

Так вот, Карташев, на просьбу Розанова прочесть вслух его странички возражения (весьма невинные), согласился. Прочел. На другой же день был призван к митрополиту Антонию и получил от этого, сравнительного мягкого и “либерального” иерарха, самый грубый выговор. Хотел было оправдаться — я, мол, только “одолжил Розанову свой голос”, но его не дослушали:

— Чтобы — впредь — этого — не было.

И Карташев ушел, если не ошпаренный — то лишь потому, что привык: держали их там в строгости и в повиновении удивительном.

Да, опасным “еретиком” был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же все-таки духовенство, церковники, сближались с ним как-то легче, проще, чем с кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя по-приятельски?

 

6. УСЕРДНЫЙ ЕРЕТИК

“Православие” видело “еретичество” Розанова, и просто “безбожием” не затруднялось его называть. В глубины не смотрело.

Что ему, что этот “безбожник” говорит:

 

“... Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я... слишком мог бы... Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое “теплое” для меня. С Богом никогда не скучно и не холодно. В конце концов Бог моя жизнь. Я только живу для Него, через Него; вне Бога — меня нет”. И еще:

“Выньте из самого существа мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее,— чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и с ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить... Без молитвы — безумие и ужас.

Но это все понимается, когда плачется... А кто не плачет, не плакал — как ему это объяснить?”

 

Или еще:

“Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня,— я теряюсь?”

 

Самое “еретичество” Розанова исходило из его религиозной любви к Божьему миру, из религиозного его вкуса к миру, ко всей плоти. Но кто это понимал из православных, как мог понять, да и на что ему было нужно? Лишь редкие чувствовали; например, исключительной глубины и прелести человек — священник Устьинский[14] (он жил в Новгороде, изредка приезжал в Петербург) да, может быть, Тернавцев[15], тогда молодой и независимый; итальянская кровь давала ему большую силу жизни: весь он был неистовый, бурный и казался очень талантливым.

Ну, а другие “церковники” — приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (но старому обычаю). Все делает с усердием и с умилением.

За это-то усердие и “душевность” Розанова к нему и благоволили отцы. А “еретичество”... да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих.       

                                                                                        

 

7. СОБРАНИЯ

В первый же год Р. - ф. собрания стали быстро разрастаться, хотя попасть в число членов было не легко, а “гости” вовсе не допускались.

Неглубокая зала Географического общества, с громадной и страшной статуей Будды в углу (ее в вечера Собраний чем-то закутывали от “соблазна”),—никогда, вероятно, не видела такого смешения “языков”, если не племен. Тут и архиереи,— вплоть до мохнатого льва Иннокентия[16], и архимандриты, до аскетического Феофана[17] (впоследствии содействовавшего внедрению Распутина во дворец) и до высокого, грубого молодца в поярковой шляпе — Антонина (теперешнего “живца”)[18]; тут же и эстеты, весь “Мир Искусства” до Дягилева; студенты светские, студенты духовные, дамы всяких возрастов и, наконец, самые заправские интеллигенты, держащиеся с опаской, но с любопытством.

Во время перерыва вся эта толпа гудела в музее и толкалась в крошечной комнате сзади, где подавали чай.

Розанов непременно прятался в уголке, и непременно там кто-нибудь один его заслонял, с кем он интимничал. Секретарем Собраний был, рекомендованный Тернавцевым, приятель его — Ефим Е[19].

— Ефим — пес,— говорил на своем образном языке, с хохотом, “кудрявый Валентин”.— Лучше и не выдумать секретаря. Это я вам скажу, у-ди-ви-тельный человек. Ни в Бога, ни в черта не верит. Либерал-шестидесятник. Пес и пес, конечно, но и ловкий!

Действительно, Ефим оказался полезен. Двери Собраний сторожил, как настоящий “пес”. Следил за отчетами. И сразу сдружился с “попами”. Особенно с архимандритом Антонином. Вместе шатались они по трактирам,— где Ефим непременно заказывал себе кушанье постное, Антонин же непременно скоромное; вместе забегали к нам; если Антонин “опозднялся” в городе, то у Ефима и заночевывал.

С лаврской духовной цензурой Ефим тоже завел дружбу, что было ценно, особенно, когда начался наш журнал “Новый Путь”.

Но о журнале потом; здесь отмечаю лишь это любопытное приятельство “ни в Бога, ни в черта неверующего” нашего секретаря с духовными отцами. Насчет “либерализма” — вряд ли заветы 60-х годов были в нем особенно крепки. Он через несколько лет поступил, по рекомендации Розанова, в “Новое Время”, где прижился и, благодаря знанию языков, до конца оставался заведующим иностранным отделом.

Не могу не вспомнить здесь о “предании” более свежем, но которому “верится с трудом”: ведь в Англию, во время войны, ездила в виде “представителей русской печати” такая неподобная тройка[20]: Чуковский, затем этот самый бывший “пес” из “Нового Времени”, и купленный ныне, “для сраму”, большевиками — Ал. Толстой[21]. Жаль, что Василевского He-Букву не прихватили. Была бы полнота “представительства”.

 

8. ТЯЖЕЛАЯ СТАРУХА

Летом 1902 года мы ездили за Волгу, в г. Семенов; оттуда, с двумя нижегородскими священниками,— на раскольничьи собеседования за Керженец[22], к Светлому озеру (“Китеж-Град”).

На возвратном пути мы зашли, в Нижнем, с прощальным визитом к одному из наших спутников, о. Николаю, громкому, шумному, буйному батюшке, до хрипоты спорившему на Озере со староверами.

Провинциальные “духовные” дамы скромны и стесняются “столичных гостей”. Редко где попадья не убегала от нас и не пряталась, высылая чай в “гостиную”. Молодежь поразвязнее, и у отца Николая, после бегства матушки с роем еще каких-то женщин, в гостиной осталась занимать нас молоденькая поповна.

О. Николай, еще хрипя, разглагольствовал о чудотворных иконах, а поповна показывала мне альбомы.

Показывала и объясняла: вот это тетенька; вот это о. Никодим, дядя; вот это знакомый наш из Костромы...

Вижу большую фотографию: сидит на стуле, по-старинному прямо, в очень пышном платье, сборками кругом раскинутом, седая, совсем белая, толстая старуха. В плоеном чепчике. Губы сжаты, злыми глазами смотрит на вас.

— А это кто?— спрашиваю.

— А это наша знакомая. Жена одного писателя петербургского. Ее фамилия Розанова[23].

— Как Розанова? Какая жена Розанова? Василия Васильевича?

— Ну да, жена Василия Васильевича. Ее сейчас в городе нет. Она в Крыму давно. А домик ее наискосок от нашего. С балкона видать.

— Покажите мне.

Выходим с поповной на угловой балкончик. Внизу булочная, и громадный золотой крендель тихо поскрипывает над железными перилами балкона, слегка заслоняя теплую, пыльную Варварскую улицу, вымощенную круглыми, как арбузы, булыжниками.

— Видите, прямо переулок идет, так вот слева второй домик, серенький, это есть Розановой дом, где она жила.

— А фотография ее... давно снята? Она такая старая?

— Да, она уж совсем старая. Ну, ведь и он, кажется, не молодой.

Хочу возразить, что Розанов “против нее — робенок”, как говорят за Волгой, но поповна продолжает:

— Она очень злая. Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу. Ну, хорошо. Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер.

Мы вернулись в гостиную; и долго еще, охотно, рассказывает мне про “страшный характер” поповна, пока я вглядываюсь в портрет развалины с глазами сумасшедше-злыми.

Никогда Розанов не сказал об этой своей жене слова с горечью, с осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других; впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время — ни потом, в “Уединенном”. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.

Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она “просто живет с женатым человеком”, вечно мучило ее, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала, поджав губы: “Что Бог сочетал, того человек не разлучает”.

— Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой!— возмущался Тернавцев.— Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было[24]. Жена умерла, она, было, думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела, Василию Васильевичу на горе.

Розанов мне шептал:

— Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.

— Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?

— Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности... Ведь я был мальчишка...

Рассказывал о неистовстве ее ревности. Подстерегала его на улице. И когда, раз, он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.

Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.

Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который ее не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться — приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась все похотливее; и в Москве все чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.

Кое с кем дело удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким,— сорвалось. Авансы были отвергнуты.

Совершенно неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свиданья. Шел, радовался — и что же? Друг не подал руки; не стал и разговаривать.

Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.

Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности; но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней, сказал:

— Да, я так плакал...

— И все-таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?

— Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться — я уж ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала.

И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения — есть противное что-то в этом все терпящем, только плачущем, муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к “жене”, как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. “Жена” — этим все сказано, а уж какая — второй вопрос.

И ни малейшей в этом “добродетели”; таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже свои, особенные, розановские. О верности его мне еще придется говорить.

 

9. ПУСТОТА ВОКРУГ

Когда приподнялся “железный занавес”, стали архиереи приезжать “в Петербург”, на Собрания, — стали и мы изредка заглядывать в “иной мир”, в Лавру. Бывали (всегда скопом) у молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии (какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония.

У Антония Мережковский читал “Гоголя и о. Матфея”[25], читал там раз даже Минский, чуть ли не свою “Мистическую розу на груди церкви”[26]. Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем, без всякого успеха.

Розанов, конечно, не читал, как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.

У Сергия было приятно: большие, пустые залы с таким полом, скользким и светлым, — хоть смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а подавали тоненькие черненькие послушники.

В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, лакеи, а варенье засахаренное.

Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: “заметьте, заметьте...” Он видел всякую мелочь.

Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из Лавры, и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель; необозримые снежные пустыри, окружающие Лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге — как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда,— не знаем, куда повернуть.

Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит — о своем. Он неиссякаем “наедине”; с кем наедине — ему решительно все равно. Никогда не говорит “речи”, говорит “беседно”, вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их; даже вдвоем — он наедине с собою.

 

“... Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя — пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде— что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне “современничают” другие люди...”

 

В эту минуту мы с ним, однако, “современничали” в том, что оба одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил. Я смеюсь:

— Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?

— Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я — вы не скользите, и я держусь за вас...

— Ну, вот видите. А если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.

— Да, да, удивительно... В разные минуты...

Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз — и в одну и ту же минуту.

 

10. О ЛЮБВИ

Всю жизнь Розанова мучали евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним — отлипал от них, притягивался — отталкивался.

Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.

Не забудем: Розанов жил Богом и — миром, плотью его, полом.

 

“Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием”.

И тотчас же далее:

 

“Связь пола с Богом — большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом...”

 

Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение — да поймут меня те, кто могут — еще усугублялось острым и таинственным ощущением их чуждости. Розанов был не только архи-ариец, но архи-русский, весь, сплошь, до “русопятства”, до “свиньи-матушки” (его любовнейшая статья о России)[27]. В нем жилки не было нерусской; без выбора понес он все, хорошее и худое — русское. И в отношение его к евреям входил элемент полярности”, т. е. опять элемент “пола”, притяжение к “инакости”.

Он был к евреям “страстен” и, конечно, пристрастен: он к ним “вожделел”.

Влюбленный однажды, полушутя, в еврейку, говорил мне:

— Вот рука... а кровь у нее там какая? Вдруг — голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю, что красная. А все-таки не такая, как у наших...

Непривычные или грубодушные люди часто возмущались розановской “несерьезностью”, сплетением пустяков с важным, и его... как бы “грязцой”. Ну, конечно! И уж если на то пошло, разве выносимо вот это само: “связь Бога с полом?” Разве не “грязь” и “пол” -то весь? В крайнем случае — “неприличие”, и позволительно говорить об этом лишь научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские “мелочи” казались “игривостью” и нечистоплотностью.

Но для Розанова не было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская “миква”[28], еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный, — его умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак “святости” пола у евреев. А с общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что “пол — грязь” — он, главным образом, и боролся.

Вот тут узел его отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к Нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос — Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то — весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу; “будь совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей...”

Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее.

“С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего” — и вдруг — иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни... Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что “это они сделали”, главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе — упрек и страх перед собственной дерзостью. У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:

— Ну, что там, ну ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек... А вот, что Он... Господи, прости!— (робко перекрестился, поспешным крестиком),— что Он, может быть, Денница[29]... Спавший с неба, как молния...

Розанов, однако, гораздо более “трусил Божеского наказания” за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины — Христа. Почему? Это просто. В Христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх, и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.

Вот, например: тяжелая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время ночевал раз у Тернавцева. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и, беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух “каялся”, что не был достаточно нежен, справедлив — к церкви, к духовенству; не покорялся смиренно, возражал, протестовал... Вот, Бог и наказывает... и он, как мальчик, шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду!

В связи с этим, в “Уединенном”:

 

“Иду в Церковь! Иду! Иду!”

И потом еще:

“Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным”.

 

Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:

 

“ Конечно, я умру в с е-т а к и с Ц е р к о в ь ю,

... конечно, д у х о в е н с т в о мне в с е-т а к и в с е х (сословий) м и л е е”...

 

Однако:

“Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то м у к о й о н и х”.

 

Это борьба с “церковью”.

А вот “Христоборчество”. Вот одно из наиболее дерзких восстаний его — книга “Темный Лик”, где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя, “охолодил, заморозил” мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель. Денница,— повторяет он прикрыто, т. е. Дух Темный, а не Светлый.

И что же, кается, дрожит, просит прощения? Нисколько. Выдержки из “Темного Лика” читались, при нем, на Собраниях, он составлял самые стойкие ответы на возражения. Спорил в частных беседах, защищался — Библией, Ветхим Заветом, пламенно защищался еврейством, на сторону которого всецело становился, как бы религиозно сливаясь с ним.

С одним известным поэтом, евреем, Розанов при мне чуть не подрался[30].

Поэт и философ, совсем не приверженный к христианству, доказывал, что в Библии нет личности и нет духа поэзии, пришедшего только с христианством; что евреи и понятия не имели о нашем чувстве влюбленности — в мир, в женщину и т. д. Надо было видеть Розанова, защищающего “Песнь Песней”, и любовь, и огонь еврейства.

Принялся упрекать поэта в измене еврейству; тот ему ответил, что, во всяком случае, Розанов — больше еврей, чем он сам.

Этим спор окончился — Розанов внезапно замолчал.

Не потому, конечно, что заподозрил собеседника в атеизме. Атеистов, позитивистов он “презирал, ненавидел, боялся”. Говорил: “расстаюсь с ними вечным расставанием”. Но собеседник — еврей, а еврей не может быть атеистом. Нет, по Розанову, антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал. В каждом, все равно, “Бог — насквозь”. Недаром к Аврааму был зов Божий[31]. Про себя Розанов говорил:

 

“Бог призвал Авраама, а я сам призвал Бога. Вот и вся разница”.

 

И вдруг, и вдруг... словно чья-то тень — тень Распятого?— проходила между ним и евреями. Он оглядывался на нее — и пугался, но уже не феноменальным, а “ноуменальным” (любимое его слово) страхом. Вдруг — “болит душа! болит душа! болит душа!” и — потерявшись — он становится резок, почти груб... к евреям. Мне приходилось слышать его в эти минуты, но я расскажу о них его собственными словами, будет яснее.

 

“... Как зачавкали губами и идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли “Темн. Лик”. Тут я сказал себе: “Назад! Страшись!” (мое отношение к евреям). Они думали, что я не вижу: но я хоть и “сплю вечно”, а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:— Ну, а все-таки — он лжец. Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: “Н-н-н-да... Я прочла “Темный Лик”. И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.

Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом — становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: “распни Его”.

Думают ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере, никогда не высказываются”.

 

Любовь к Христу, личная, верная, страстная,— была куском розановской души, даже не души — всего существа его. Но была тайной для зорких глаз тайновидца: “смотрел и не видел”. Порою близко шевелилась, скрытая; тогда он тревожился; бросался в сторону евреев и своего к ним отношения; отрекался, путался, сердился... Но жизнь повела его “долинами смертной тени”. И любовь стала прорываться, подобно молнии. Чем дальше, чем чаще мгновенья прорывов.

 

“... Тогда все объясняется... Тогда Осанна... Но т а к ли это?

Впервые забрезжило в уме...”

 

Сами собой гасли в этих молниях вспышки ненависти к евреям. Понималась любовь — по-настоящему; и забывалась опять. Может быть, потом понялась навсегда?

 

11. “В СВОЕМ УГЛУ”

Осенью 1902 года мы начали с П. П. Перцовым журнал “Новый Путь”. Я до сих пор не понимаю, как это вышло, что мы его начали, и даже довели без долгов до 1906 года. Он точно сам начался, — естественно вышел из Р. -ф. собраний.

Денег у нас не было никаких, кроме пяти тысяч самоотверженного Перцова, да очень малой, внешней помощи издателя Пирожкова[32], и то лишь в самые первые месяцы. (Пирожков этот стал впоследствии знаменит процессами со своими жертвами,— обманутыми писателями, обманутыми бесцельно, ибо он и сам провалился.)

Перцову удалось получить разрешение на журнал, благодаря той же приманке: “сближение церкви с интеллигенцией”. Журнал был вполне “светский” (в программе только упоминалось о вопросе “религиозном”, “в духе Вл. Соловьева”), однако, известно было, что издает его группа участников Собраний и что там предполагается помещать стенографические отчеты этих Собраний.

Положение журнала было исключительно трудное: каждая книга подлежала двойной цензурной трепке; сначала шла к обыкновенному цензору, а затем в Лавру, к духовному. Была у нас и третья цензура, неофициальная, интеллигентская: по тем временам, если эстетика и начинала кое-как завоевывать право на существование, то религия, без разбирательства, была осуждена; и нас записали в реакционеры.

Но среди всех огорчений с деньгами, да с двумя официальными цензурами, нам буквально не было времени огорчаться еще и этим. Пусть думают, что хотят.

Все мы работали и писали без гонорара. Платили только в редких случаях какому-нибудь начинающему (и очень талантливому) из неимущих. Литературная молодежь, — все мои приятели, — помогала и работала, на нас глядя, радостно, как в своем деле. Молодые поэты (Блок, Семенов[33], Пяст[34]), кроме стихов, давали, когда нужно, рецензии, заметки, отчеты. Несколько неопытных “выходцев из-за железного занавеса”,— приват-доценты Дух. академии Карташев, Успенский,— тоже приучались к журнальной работе, но эти — в глубокой тайне, без всяких подписей, ибо, если б узнало лаврское начальство, им бы не поздоровилось.

И нас, старых литераторов, было изрядное количество, так что в материале, совсем не плохом, недостатка не чувствовалось. Вячеслав Иванов печатал там “Религию страдающего Бога”[35], Мережковский — свой роман “Петр и Алексей”[36]. Брюсов — ежемесячные статьи об иностранной литературе и даже... об иностранной политике[37].

О Розанове что и говорить. Он был несказанно рад журналу. Прежде всего — упросил, чтобы ему дали постоянное место “на что захочет” и чтоб названо оно было “В своем углу”. Кроме того, он из книжки в книжку стал печатать свою длинную (и замечательную) работу “О юдаизме”.

Вечно торчал в редакции, отовсюду туда “забегал”. В редакции жил секретарь — “пес” Ефим Е. (он же секретарь Собраний). Не лишенный юмора и весьма, при случае, энергичный, он и тут, как секретарь, был очень ценен. Возил в Лавру, к отцам-цензорам, весь наш материал (не один “духовный”, “светский” тоже). И, если отцы тревожились, подозревая скрытый “соблазн” в каком-нибудь стихотворении Сологуба, В. Иванова, Блока,— нес им самую беззастенчивую, но полезную чепуху. Отстаивал, порою, статьи довольно смелые, хотя с великими жертвами: у В. Иванова, однажды, везде “православие” обратилось в “католичество”; а так как статья была о Вл. Соловьеве — то можно себе представить, что получилось.

Посетителей (неизвестных) принимал тоже Ефим. И препотешно умел рассказывать об этих приемах. Он был, что называется, “pince sans rire”[38]. Никто лучше него не мог бы справиться с “авторами”. Его важность, отрывистые, безапелляционные реплики хорошо действовали на слишком назойливых. Бывали и застенчивые.

— А... могу я спросить, сколько вы платите?— говорил какой-нибудь явно безнадежный обладатель явно безнадежной толстой рукописи.

Ефим не задумывался:

— А мы очень много платим... если нам понравится. Но нам редко что нравится. Лучше вы вашу рукопись отдайте в другое место.

Собственно говоря, вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но если б вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей “политики”, т. е. какой-то линии, считанья с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д. Розанов ни на что подобное не был способен. Он, действительно, “всегда спал”; во сне хоть и умел “подглядывать”, чего никто не видел, но подглядывал лишь то, что находилось в круге его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и касалось.

Очень любил журнал. И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с ним советоваться, как с равным.

И так была ужасная возня. Приносит он очередной материал — главу “Юдаизма” и “Угол”, бесконечные простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не “Новое Время” и с набором должны экономничать. Без того приходится делать иногда, после светской цензуры, для духовной,— второй набор; как бы не навести “отцов” на неподобающие размышления... И вот мы с Перцовым принимаемся за чтение розановских иероглифов. Не вместе,— Перцов глух, сам читает невнятно и неохотно,— а по очереди.

Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам наш