[В.В.Розанов] | [Библиотека "Вехи"]
З.Н Гиппиус
ЗАДУМЧИВЫЙ
СТРАННИК*
(О РОЗАНОВЕ)
“Странник, только странник, везде только странник”...
“Иду. Иду. Иду...
Даже “несет”, а не иду.
Что-то “стихийное, а не человеческое”.
“Во мне есть чудовищное: это моя задумчивость”.
(Уединенное)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РОЗАНОВ
Что еще писать о
Розанове?
Он сам о себе
написал.
И так написал, как
никто до него не мог и после него не сможет, потому что...
Очень много “потому
что”. Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей,
до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать
“явлением” нежели “человеком”. И уж никак не “писателем” — что он за
писатель! Писанье, или, по его слову, “выговариванье”, было у него просто
функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и
постоянно. Так Розанов писал,— “выговаривал” — все, что ощущал, и все, что в
себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.
Писанье у писателя —
сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть
между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением,
переданным в слове, — всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо —
но то самое, оно; само движение души.
“Всякое
движение души у меня сопровождается выговариванъем”,— отмечает Розанов и
прибавляет просто: “это — инстинкт”.
Хотя и знает, что он
не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то
ужасается, то хочет сделать вид, что ему “наплевать”. И отлично, мол, и пусть,
и ничего скрывать не желаю. “Нравственность?
Даже не знал никогда,
через “Ъ” или через “е” это слово пишется”.
Отсюда упреки в
цинизме; справедливые — и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову
общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он
есть редкая личность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения.
Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря:
“Я не
нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен”.
Он, кроме своего
“я”, пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.
“Иногда
чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг
ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень — чудовище...
... В
задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать
(“Грех”). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня”.
Но, конечно,
соприсутствовало в Розанове и “человеческое”; он говорит и о нем с волшебным
даром точности воплощения в слова. Он — явление, да, но все же человеческое
явление.
Объяснять это далее
— бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его
“выговариванье”, всматриваясь в его “рукописную душу”. Но можно не
почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно
делается “не нужен”.
Я буду, помня об этой,
ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем — человеке,
о том, каким он был, как он жил, об условиях, в каких мы встречались.
Иногда буду прибегать к самому Розанову, к его записям о себе,— ведь равных по
точности слов не найдешь. Больше я ничего не могу сделать.
Жаль, нет у меня
здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных; и даже из книг его (воистину
“рукописных”, как он любил их называть) всего лишь две: “Уединенное” и I том
“Опавших листьев”.
2. ВЕСНОЙ
Зеленовато-темным
апрельским вечером мы возвращаемся[1]
в первый раз от Розанова, по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны.
Розанов жил тогда (в 1897? или 98?) на Павловской улице, в крошечном домике.
Только что прошел
дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были
влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так
остро пахнут они только в России, только на севере).
— Да... Вот весна...
Весна!— сказал Философов (он был с нами у Розанова, и еще кто-то был).
Мы все думали молча
о весне и потому не удивились.
— Весна. “Клейкие
листочки”[2]...
А что же вы скажете о Розанове?
И заговорили о
Розанове.
Решительно не помню,
кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк[3] (скоро умерший). Но
слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом
брака. Интересуется, в связи с этим вопросом (о браке и деторождении),
еврейством. Бывший учитель[4]
в провинции (как Сологуб).
У себя, вечером, на
Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но
роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый,
не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой,
которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала
каким-то... шепотным. С “вопросами” он фамильярничал, рассказывал о них “своими
словами” (уж подлинно “своими”, самыми близкими, точными, и потому не особенно
привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной
нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда
грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8—9, падчерица Розанова, с
подтянутыми гребенкой бесцветными волосами, косилась и дичилась в уголку.
Была в доме
бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда
служил в контроле[5].
И сразу понималось, что это нелепость.
Ведь вот, и
наружность, пожалуй, чиновничья, “мизерабельная” (сколько он об этой
мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!) — а какой это, к
черту, контрольный чиновник? Просто никуда.
Не знаю, каким он
был учителем (что-то рассказывал) — но, думается, тоже никуда...
3. ВСЕГДА НАЕДИНЕ
Кажется, с 1900
года, если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в
Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренно “несклоняемый”. Но
ласков, мил, интересен — и понемногу становится желанным гостем везде, особенно
у так называемых “эстетов”. Дружит с кружком “Мира Искусства”, быстро тогда
расцветшего.
И к нам захаживал
Розанов постоянно. Между прочим, нас соединял и молодой соловьевец Перцов,
большой поклонник Розанова. Перцов — фигура довольно любопытная. Провинциал,
человек упрямый, замкнутый, сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть,
что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным
философским умом. Сам, как писатель, довольно слабый,— преданно и понятливо
любил литературу, понимал искусство.
Как они дружили,—
интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный,
деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как
ласковая волна: “Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви
объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не
услышите. Нельзя кричать такие вещи на весь дом”.
Перцов глуховато
посмеивался в светло-желтые падающие усы свои — не сердился, не отвечал.
С другим человеком, еще
более сдержанным, каменным (если Перцов был деревянный), вышло однажды у
Розанова, в редакции “Мира Искусства”, не так ладно.
Постоянное “ядро”
редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа,
Бакст, Нувель и Нурок[6]
(умерший). Около них завалилось еще множество людей, близких и далеких. По
средам в редакции бывали собрания, хотя и не очень людные: приглашали туда с
выбором. Розанову эта “нелюдность” нравилась. Он, впрочем, везде был немножко
один, или с кем-нибудь “наедине”, то с тем — то с другим, и не удаляясь,
притом, с ним никуда: но такая уж у него была манера. Или никого не видел, или,
в каждый момент, видел кого-нибудь одного и к нему обращался.
Ни малейшей угрюмости;
веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки, и вид — самый
общительный.
В столовой “Мира Искусства”,
за чаем, вдруг привязался к Сологубу, с обычной каменностью молчащему.
Между Сологубом и Розановым
близости не было. Даже в расцвете розановских “воскресений”, когда на Шпалерную
ходили решительно все (вот уж без выбора-то!),— Сологуба я там не помню.
Но для коренной розановской
интимности все были равны. И Розанов привязался к Сологубу.
— Что это, голубчик,
что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на
вас — и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!
Случилось, что в это время
все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и
явственно:
— А я нахожу, что вы
грубы.
Розанов осекся. Это
он-то, ласковый, нежный,— груб! И, однако, была тут и правда какая-то; пожалуй,
и груб.
Инцидент сейчас же смазали и
замяли, а Розанов, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была
у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная, и противная.
4. НАИМЕНЕЕ РОЖДЕННЫЙ
Вот, сидит утром в
нашей маленькой столовой, в доме Мурузи, на Литейном[7],— трясет ногой
(другую подогнул под себя) и что-то пишет на большом листе — меленько-меленько,
непонятно,— если не привыкнуть к его почерку. Старается все уместить на одной
странице, не любит переворачивать.
Это он забежал с
каким-то спешным делом, по Рел. -философским собраниям, что-то нужно кому-то
ответить, возразить, или к докладу заседания что-то прибавить... все равно.
Сапоги у него с
голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску.
Курит все время — набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за
длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам;
сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)
Давно присмотрелись
мы к его лицу, и ничего уже в нем “мизерабельного” не находим. Кустиками
рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое... А глаза вдруг такие
живые, и плутовские — и задумчивые, что становится весело.
Но Розанов все не
может успокоиться и часто повторяет:
— Ведь мог бы я быть
красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.
Потом он это и
написал (в “Уединенном”).
“Неестественно-отвратительная фамилия дана мне в дополнение к
мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом”...
“Сколько тайных слез украдкой” пролил. Лицо красное. Волоса... торчат кверху...
какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого.
Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: “Ну, кто
такого противного полюбит? Просто ужас брал”. “... В душе думал: женщина меня
никогда не полюбит никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для
себя (не эгоистически, а духовно), для будущего...”
Он прибавляет,
однако, что “теперь” это все “стало ему даже нравиться”: и что “Розанов” так
“отвратительно”, и что “всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду”.
“Да
просто я не имею формы... Какой-то “комок” или “мочалка”. Но это оттого, что я
весь — дух; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого”.
“И отлично”... Я “наименее рожденный человек”, как бы “еще лежу (комком) в
утробе матери” и “слушаю райские напевы” (вечно как бы слышу музыку, моя
особенность). И “отлично! Совсем отлично!” На кой черт мне “интересная
физиономия” или еще “новое платье”, когда я сам (в себе, в комке) бесконечно
интересен, а по душе — бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный
ребенок... Хорошо! Совсем хорошо!..”
С блестящей
точностью у Розанова “выговаривается” (записывается) каждый данный момент.
Пишет он — как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шепотный,
интимный. И открытость полная — всем, т. е. никому.
Писать Розанов мог
всегда, во всякой обстановке, во всяком положении; никто и ничто ему не мешало.
И всегда писал одинаково. Это ведь не “работа” для него: просто жизнь, дыханье.
Розанов уже не в
контроле; он на жалованьи в редакции “Нового Времени”. Печатает там время от
времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик
Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, “je m'en fiche'ист”[8],
очень был чуток к талантливости, обожал “талант”. Как некогда Чехову — он
протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов “нововременец”.
Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому
такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь
с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но
иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот
сейчас, мгновенно, не сходя с места,— и написать прекрасно. Ну, почеркают
“розановщину”, и живет.
Мы все держались в
стороне от “Нового Времени”; но Розанову его “суворинство” инстинктивно
прощалось: очень уж было ясно, что он не “ихний” (ничей): просто “детишкам на
молочишко”, чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это
время было уже трое или четверо.
Так называемые
розановские “вопросы” — то, что в нем, главным образом, жило, всегда его
держало, все проявления его окрашивало,— было шире и всякого эстетизма и уж,
очевидно, шире всяких “политик”. Определяется оно двумя словами, но в
розановской душе оба понятия, совершенно необычно, сливались и жили в единстве.
Это Бог и пол.
Шел ли Розанов от
Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него,— скажу грубо, —
одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос “о Боге”
делался, благодаря этому, совсем новым, розановским; вопрос о поле — тоже.
Последний “вопрос” и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или в
загоне; как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить,
по-разному, самые разные круги?
Пожалуй, не круги —
а “кружки”. Ведь и “эстетизм” и другие петербургские, едва намечавшиеся,
течения — были только кружки. Да в Розанове самом сидела такая “домашность”,
“самодельность”, что трудно и вообразить его влияние на какие-нибудь “круги”.
5. ДУХОВНЫЕ ОТЦЫ
В область
розановского интереса очень трепетно входил вопрос о “церкви”. И не только
потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и
просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан
собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет —
благодаря его отношению к христианству и Христу.
Однако, мысль
Религиозно-философских собраний зародилась не на Шпалерной (у Розанова), а в
наших литературно-эстетических кружках. Они тогда стали раскалываться; чистая
эстетика уже не удовлетворяла; давно велись новые споры и беседы. И захотелось
эти домашние споры расширить, — стены раздвинуть.
В сущности для
петербургской интеллигенции и вопрос-то религиозный вставал впервые, был
непривычен, а в связи с церковным — тем более. Мир духовенства был для нас
новый, неведомый мир. Мы смеялись: ведь Невский, у Николаевского вокзала,
разделен железным занавесом. Что там, за ним, на пути к Лавре? Не знаем:
terra incognita. Но нельзя же рассуждать о церкви, не имея понятия о ее представителях.
Надо постараться поднять железный занавес.
Кто-нибудь напишет
впоследствии историю первых Р. -ф. собраний[9].
Тяжелого все это стоило труда. Об открытом Обществе и думать было нечего. Хоть
бы добиться разрешения в частном порядке.
К мысли о Собраниях
Розанов сразу отнесся очень горячо. У него в доме уже водились кое-какие
священники, из простеньких. Знакомства эти пришлись кстати. Понемногу
наметилась дорожка за плотный занавес.
Однако в
предварительных обсуждениях плана действий Розанов мало участвовал. Никуда не
годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С
ним, вообще следовало быть осторожным; он не понимал, органически,
никакого “секрета” и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому
попадется (с ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать).
Поэтому ему просто
говорили: вот, теперь мы идем к такому-то или туда-то, просить о том-то; брали
его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.
Наконец, Собрания,
получастные, были разрешены. Железный занавес поднялся. Да еще как!
Председатель — еп. Сергий Финляндский[10], тогда ректор
Духовной академии; вице-председатель — арх. Сергий[11], ректор семинарии,
злой, красивый монах с белыми руками в кольцах. Все это с благословения
митрополита Антония[12]
и с молчаливого и выжидательного попустительства Победоносцева. Главный наш
козырь был — “сближение интеллигенции с церковью”. Тут очень помогло нам
тщеславие пронырливого, неглупого, но грубого мужичонки Скворцова[13],
чиновника при Победоносцеве. Миссионер, известный своей жестокостью, он, в
сущности, был добродушен и в тщеславии своем, желании попасть “в хорошее
общество” — прекомичен. Понравилась ему мысль “сближения церкви с
интеллигенцией” чрезвычайно. Стал даже мечтать о превращении своего
“Миссионерского Обозрения” в настоящий “журнал”.
Каюсь, мы нередко
потешались над ним; посылали в этот “журнал” разные письма под самыми
прозрачными псевдонимами, чуть ли не героев Достоевского или Лермонтова;
невинный Скворцов не замечал и с гордостью письма печатал. На Собраниях же мы
ему спуску не давали, припоминая его миссионерские похождения.
Скворцов, конечно,
сделался приятелем Розанова. У Розанова закипали его “воскресения”,
превратились в маленькие религиозно-философские собрания. На неделе собирались
и у нас.
Странно, однако:
весь этот мир “из-за железного занавеса”, духовный и церковный, повлекся,
припал, главным образом, к Розанову. Чувствовал себя уютнее с ним. А ведь
Розанов считался первым “еретиком”, и даже весьма опасным. Чуть ли не начались
Собрания его докладом о браке и поле, самым “соблазнительным”, и прения длились
подряд три вечера.
А раз было
следующее.
Розанов на Собраниях
не только не произносил речей, но и рот редко раскрывал. Какие “речи”, когда ни
одного доклада своего, написанного, он не мог сам прочесть вслух. Другие
читали. Ответы на возражения тоже писал заранее к следующему разу, а читал
опять кто-нибудь за него.
Раз попросил он
прочесть такое возражение, странички 2—3, молодого приват-доцента Духовной
академии — А. В. Карташева. Карташев тогда впервые появился в Петербурге —
из-за “железного занавеса у Николаевского вокзала”, из иного мира, вместе со
всей “духовной” молодежью. Кстати сказать: в этих “выходцах” многое изумляло
нас — такие они были иные по быту, по культуре; но изумительнее всего оказался
их упрямый... рационализм. Вот тебе и “духовная” молодежь!
Очень помню, как
однажды мы с Карташевым сидели, по дежурству, у дверей залы Собрания, —
принимали запись входящих членов. Заседание началось, двери заперли. Мы, около
полутемного столика, тихо разговаривали. Острый профиль молодого Карташева
напоминал в те времена профиль Гоголя в последние годы жизни.
— Верю ли? Если б
верить, как в детстве... Но нет... рацио... рацио...— шептал он, приседая.
Так вот, Карташев,
на просьбу Розанова прочесть вслух его странички возражения (весьма невинные),
согласился. Прочел. На другой же день был призван к митрополиту Антонию и
получил от этого, сравнительного мягкого и “либерального” иерарха, самый грубый
выговор. Хотел было оправдаться — я, мол, только “одолжил Розанову свой голос”,
но его не дослушали:
— Чтобы — впредь —
этого — не было.
И Карташев ушел,
если не ошпаренный — то лишь потому, что привык: держали их там в строгости и в
повиновении удивительном.
Да, опасным
“еретиком” был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же
все-таки духовенство, церковники, сближались с ним как-то легче, проще, чем с
кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя
по-приятельски?
6. УСЕРДНЫЙ ЕРЕТИК
“Православие” видело “еретичество”
Розанова, и просто “безбожием” не затруднялось его называть. В глубины не
смотрело.
Что ему, что этот
“безбожник” говорит:
“... Я мог бы отказаться от
даров, от литературы, от будущности своего я... слишком мог бы... Но от Бога я
никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое “теплое” для меня. С Богом никогда
не скучно и не холодно. В конце концов Бог моя жизнь. Я только живу для Него,
через Него; вне Бога — меня нет”. И еще:
“Выньте из самого существа
мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу
ее, существу ее,— чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и с ужасным
воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно
нельзя жить... Без молитвы — безумие и ужас.
Но это все понимается, когда
плачется... А кто не плачет, не плакал — как ему это объяснить?”
Или еще:
“Боже, Боже, зачем Ты забыл
меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня,— я теряюсь?”
Самое “еретичество”
Розанова исходило из его религиозной любви к Божьему миру, из
религиозного его вкуса к миру, ко всей плоти. Но кто это понимал из
православных, как мог понять, да и на что ему было нужно? Лишь редкие
чувствовали; например, исключительной глубины и прелести человек — священник
Устьинский[14]
(он жил в Новгороде, изредка приезжал в Петербург) да, может быть, Тернавцев[15],
тогда молодой и независимый; итальянская кровь давала ему большую силу жизни:
весь он был неистовый, бурный и казался очень талантливым.
Ну, а другие
“церковники” — приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу,
вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие,
самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом
чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (но старому обычаю).
Все делает с усердием и с умилением.
За это-то усердие и
“душевность” Розанова к нему и благоволили отцы. А “еретичество”... да,
конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих.
7. СОБРАНИЯ
В первый же год Р. -
ф. собрания стали быстро разрастаться, хотя попасть в число членов было не
легко, а “гости” вовсе не допускались.
Неглубокая зала
Географического общества, с громадной и страшной статуей Будды в углу (ее в
вечера Собраний чем-то закутывали от “соблазна”),—никогда, вероятно, не видела
такого смешения “языков”, если не племен. Тут и архиереи,— вплоть до мохнатого
льва Иннокентия[16],
и архимандриты, до аскетического Феофана[17] (впоследствии
содействовавшего внедрению Распутина во дворец) и до высокого, грубого молодца
в поярковой шляпе — Антонина (теперешнего “живца”)[18]; тут же и эстеты,
весь “Мир Искусства” до Дягилева; студенты светские, студенты духовные, дамы
всяких возрастов и, наконец, самые заправские интеллигенты, держащиеся с
опаской, но с любопытством.
Во время перерыва
вся эта толпа гудела в музее и толкалась в крошечной комнате сзади, где
подавали чай.
Розанов непременно прятался
в уголке, и непременно там кто-нибудь один его заслонял, с кем он интимничал.
Секретарем Собраний был, рекомендованный Тернавцевым, приятель его — Ефим Е[19].
— Ефим — пес,—
говорил на своем образном языке, с хохотом, “кудрявый Валентин”.— Лучше и не
выдумать секретаря. Это я вам скажу, у-ди-ви-тельный человек. Ни в Бога, ни в
черта не верит. Либерал-шестидесятник. Пес и пес, конечно, но и ловкий!
Действительно, Ефим
оказался полезен. Двери Собраний сторожил, как настоящий “пес”. Следил за
отчетами. И сразу сдружился с “попами”. Особенно с архимандритом Антонином.
Вместе шатались они по трактирам,— где Ефим непременно заказывал себе кушанье
постное, Антонин же непременно скоромное; вместе забегали к нам; если Антонин
“опозднялся” в городе, то у Ефима и заночевывал.
С лаврской духовной
цензурой Ефим тоже завел дружбу, что было ценно, особенно, когда начался наш
журнал “Новый Путь”.
Но о журнале потом;
здесь отмечаю лишь это любопытное приятельство “ни в Бога, ни в черта
неверующего” нашего секретаря с духовными отцами. Насчет “либерализма” — вряд
ли заветы 60-х годов были в нем особенно крепки. Он через несколько лет
поступил, по рекомендации Розанова, в “Новое Время”, где прижился и, благодаря
знанию языков, до конца оставался заведующим иностранным отделом.
Не могу не вспомнить
здесь о “предании” более свежем, но которому “верится с трудом”: ведь в Англию,
во время войны, ездила в виде “представителей русской печати” такая неподобная
тройка[20]:
Чуковский, затем этот самый бывший “пес” из “Нового Времени”, и купленный ныне,
“для сраму”, большевиками — Ал. Толстой[21]. Жаль, что
Василевского He-Букву не прихватили. Была бы полнота “представительства”.
8. ТЯЖЕЛАЯ СТАРУХА
Летом 1902 года мы
ездили за Волгу, в г. Семенов; оттуда, с двумя нижегородскими священниками,— на
раскольничьи собеседования за Керженец[22], к Светлому озеру
(“Китеж-Град”).
На возвратном пути
мы зашли, в Нижнем, с прощальным визитом к одному из наших спутников, о.
Николаю, громкому, шумному, буйному батюшке, до хрипоты спорившему на Озере со
староверами.
Провинциальные
“духовные” дамы скромны и стесняются “столичных гостей”. Редко где попадья не
убегала от нас и не пряталась, высылая чай в “гостиную”. Молодежь поразвязнее,
и у отца Николая, после бегства матушки с роем еще каких-то женщин, в гостиной
осталась занимать нас молоденькая поповна.
О. Николай, еще
хрипя, разглагольствовал о чудотворных иконах, а поповна показывала мне
альбомы.
Показывала и
объясняла: вот это тетенька; вот это о. Никодим, дядя; вот это знакомый наш из
Костромы...
Вижу большую фотографию:
сидит на стуле, по-старинному прямо, в очень пышном платье, сборками кругом
раскинутом, седая, совсем белая, толстая старуха. В плоеном чепчике. Губы
сжаты, злыми глазами смотрит на вас.
— А это кто?—
спрашиваю.
— А это наша
знакомая. Жена одного писателя петербургского. Ее фамилия Розанова[23].
— Как Розанова?
Какая жена Розанова? Василия Васильевича?
— Ну да, жена
Василия Васильевича. Ее сейчас в городе нет. Она в Крыму давно. А домик ее
наискосок от нашего. С балкона видать.
— Покажите мне.
Выходим с поповной
на угловой балкончик. Внизу булочная, и громадный золотой крендель тихо
поскрипывает над железными перилами балкона, слегка заслоняя теплую, пыльную
Варварскую улицу, вымощенную круглыми, как арбузы, булыжниками.
— Видите, прямо
переулок идет, так вот слева второй домик, серенький, это есть Розановой дом,
где она жила.
— А фотография ее...
давно снята? Она такая старая?
— Да, она уж совсем
старая. Ну, ведь и он, кажется, не молодой.
Хочу возразить, что
Розанов “против нее — робенок”, как говорят за Волгой, но поповна продолжает:
— Она очень злая.
Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла
себе, наконец, воспитанницу. Ну, хорошо. Так можете себе представить,
воспитанница утопилась. Страшный характер.
Мы вернулись в гостиную; и
долго еще, охотно, рассказывает мне про “страшный характер” поповна, пока я
вглядываюсь в портрет развалины с глазами сумасшедше-злыми.
Никогда Розанов не
сказал об этой своей жене слова с горечью, с осуждением или возмущением. В
полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева
и других; впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу,
рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время —
ни потом, в “Уединенном”. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с
ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.
Для второй жены его, Варвары
Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она
“просто живет с женатым человеком”, вечно мучило ее, как грех. Но злая старуха
ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары
Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со
вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая
старуха с наглостью отвечала, поджав губы: “Что Бог сочетал, того человек не
разлучает”.
— Дьявол, а не Бог
сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой!— возмущался
Тернавцев.— Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в
свое время доняла. Это еще при первой жене его было[24]. Жена умерла, она,
было, думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел.
Так она и просидела, Василию Васильевичу на горе.
Розанов мне шептал:
— Знаете, у меня от
того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и
непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода
холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.
— Да почему же вы не
бросили ее, Василий Васильевич?
— Ну-ну, как же
бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности... Ведь я был
мальчишка...
Рассказывал о
неистовстве ее ревности. Подстерегала его на улице. И когда, раз, он случайно
вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.
Но это что,
сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена
Розанова, была посложнее.
Ревность шла, конечно, не от
любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который ее не
удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться — приятно, слов
нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась все похотливее; и в
Москве все чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего
мужа.
Кое с кем дело
удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким,— сорвалось. Авансы были
отвергнуты.
Совершенно
неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка
сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свиданья.
Шел, радовался — и что же? Друг не подал руки; не стал и разговаривать.
Дома загадка
объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого
Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.
Быть может, я
передаю неточно какие-нибудь подробности; но не в них дело. Эту характерную
историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней,
сказал:
— Да, я так
плакал...
— И все-таки не
бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?
— Она сама уехала от
меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться — я уж ни за
что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала.
И все, повторяю, без
малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения —
есть противное что-то в этом все терпящем, только плачущем, муже. Но не будем
смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется
нам тогда розановское отношение к “жене”, как к чему-то раз навсегда
святому и непотрясаемому. “Жена” — этим все сказано, а уж какая — второй
вопрос.
И ни малейшей в этом
“добродетели”; таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже
свои, особенные, розановские. О верности его мне еще придется говорить.
9. ПУСТОТА ВОКРУГ
Когда приподнялся
“железный занавес”, стали архиереи приезжать “в Петербург”, на Собрания, —
стали и мы изредка заглядывать в “иной мир”, в Лавру. Бывали (всегда скопом) у
молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии
(какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония.
У Антония
Мережковский читал “Гоголя и о. Матфея”[25], читал там раз
даже Минский, чуть ли не свою “Мистическую розу на груди церкви”[26].
Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем, без всякого успеха.
Розанов, конечно, не читал,
как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.
У Сергия было
приятно: большие, пустые залы с таким полом, скользким и светлым, — хоть
смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в
столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а
подавали тоненькие черненькие послушники.
В митрополичьих
покоях не то: официальная пышность дворца, лакеи, а варенье засахаренное.
Мне частенько Розанов, если
мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: “заметьте, заметьте...” Он видел
всякую мелочь.
Раз мы вышли, уже часов в
11, поздно, из Лавры, и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель;
необозримые снежные пустыри, окружающие Лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы
по чуть видной дороге — как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а
парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все
тянется белая высокая ограда,— не знаем, куда повернуть.
Я с Розановым. Он не
смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит — о своем. Он неиссякаем
“наедине”; с кем наедине — ему решительно все равно. Никогда не говорит “речи”,
говорит “беседно”, вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их; даже
вдвоем — он наедине с собою.
“... Странная черта моей
психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя — пустоты,
безмолвия и небытия вокруг и везде— что я едва знаю, едва верю, едва допускаю,
что мне “современничают” другие люди...”
В эту минуту мы с ним,
однако, “современничали” в том, что оба одинаково скользили, буквально на
каждом втором шагу. И он вдруг это заметил. Я смеюсь:
— Вы меня держите,
Василий Васильевич, или я вас?
— Заметьте! Мы оба скользим!
Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и
ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я — вы не
скользите, и я держусь за вас...
— Ну, вот видите. А
если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.
— Да, да,
удивительно... В разные минуты...
Но тут, занявшись
этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то
третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз — и в одну и ту же минуту.
10. О ЛЮБВИ
Всю жизнь Розанова
мучали евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный,
прилипал к ним — отлипал от них, притягивался — отталкивался.
Не понимать, почему
это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.
Не забудем: Розанов
жил Богом и — миром, плотью его, полом.
“Знаете ли вы, что религия
есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого
нужно просто пройти. Обойти его молчанием”.
И тотчас же далее:
“Связь пола с Богом —
большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом...”
Евреи, в религии
которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь
его к себе. Это притяжение — да поймут меня те, кто могут — еще усугублялось
острым и таинственным ощущением их чуждости. Розанов был не только архи-ариец,
но архи-русский, весь, сплошь, до “русопятства”, до “свиньи-матушки” (его
любовнейшая статья о России)[27].
В нем жилки не было нерусской; без выбора понес он все, хорошее и худое —
русское. И в отношение его к евреям входил элемент полярности”, т. е. опять
элемент “пола”, притяжение к “инакости”.
Он был к евреям
“страстен” и, конечно, пристрастен: он к ним “вожделел”.
Влюбленный однажды,
полушутя, в еврейку, говорил мне:
— Вот рука... а
кровь у нее там какая? Вдруг — голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю,
что красная. А все-таки не такая, как у наших...
Непривычные или
грубодушные люди часто возмущались розановской “несерьезностью”, сплетением
пустяков с важным, и его... как бы “грязцой”. Ну, конечно! И уж если на то пошло,
разве выносимо вот это само: “связь Бога с полом?” Разве не “грязь” и “пол” -то
весь? В крайнем случае — “неприличие”, и позволительно говорить об этом лишь
научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские “мелочи” казались
“игривостью” и нечистоплотностью.
Но для Розанова не
было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская
“миква”[28],
еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный, — его
умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак “святости” пола у евреев. А с общим
убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что “пол — грязь” — он, главным образом,
и боролся.
Вот тут узел его
отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к Нему был страстен, как
к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос — Он
свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый,
его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и
это что-то — весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу; “будь
совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей...”
Розанов органически боялся холода,
любил теплое, греющее.
“С Богом я всегда. С
Богом мне теплее всего” — и вдруг — иди в холод, оторвись, отрекись,
прокляни... Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в
сущности, смотрел дальше них, не думал, что “это они сделали”, главного
обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе — упрек и страх перед
собственной дерзостью. У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:
— Ну, что там, ну
ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек... А
вот, что Он... Господи, прости!— (робко перекрестился, поспешным крестиком),—
что Он, может быть, Денница[29]...
Спавший с неба, как молния...
Розанов, однако,
гораздо более “трусил Божеского наказания” за нападки на церковь, нежели за
восстания против первопричины — Христа. Почему? Это просто. В Христоборчестве
его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала
именно страх, и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем
другое.
Вот, например:
тяжелая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время
ночевал раз у Тернавцева. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и,
беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух “каялся”, что не
был достаточно нежен, справедлив — к церкви, к духовенству; не покорялся
смиренно, возражал, протестовал... Вот, Бог и наказывает... и он, как мальчик,
шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду!
В связи с этим, в
“Уединенном”:
“Иду в Церковь! Иду! Иду!”
И потом еще:
“Как бы я мог быть не там,
где наша мамочка? И я стал опять православным”.
Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:
“ Конечно, я умру в с е-т а
к и с Ц е р к о в ь ю,
... конечно, д у х о в е н с
т в о мне в с е-т а к и в с е х (сословий) м и л е е”...
Однако:
“Но среди их умирая, я
все-таки умру с какой-то м у к о й о н и х”.
Это борьба с
“церковью”.
А вот
“Христоборчество”. Вот одно из наиболее дерзких восстаний его — книга “Темный
Лик”, где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя,
“охолодил, заморозил” мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель.
Денница,— повторяет он прикрыто, т. е. Дух Темный, а не Светлый.
И что же, кается,
дрожит, просит прощения? Нисколько. Выдержки из “Темного Лика” читались, при
нем, на Собраниях, он составлял самые стойкие ответы на возражения. Спорил в
частных беседах, защищался — Библией, Ветхим Заветом, пламенно защищался
еврейством, на сторону которого всецело становился, как бы религиозно сливаясь
с ним.
С одним известным
поэтом, евреем, Розанов при мне чуть не подрался[30].
Поэт и философ, совсем не приверженный
к христианству, доказывал, что в Библии нет личности и нет духа поэзии,
пришедшего только с христианством; что евреи и понятия не имели о нашем чувстве
влюбленности — в мир, в женщину и т. д. Надо было видеть Розанова,
защищающего “Песнь Песней”, и любовь, и огонь еврейства.
Принялся упрекать поэта в
измене еврейству; тот ему ответил, что, во всяком случае, Розанов — больше
еврей, чем он сам.
Этим спор окончился —
Розанов внезапно замолчал.
Не потому, конечно,
что заподозрил собеседника в атеизме. Атеистов, позитивистов он “презирал,
ненавидел, боялся”. Говорил: “расстаюсь с ними вечным расставанием”. Но
собеседник — еврей, а еврей не может быть атеистом. Нет, по Розанову,
антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал. В каждом,
все равно, “Бог — насквозь”. Недаром к Аврааму был зов Божий[31].
Про себя Розанов говорил:
“Бог призвал Авраама, а я
сам призвал Бога. Вот и вся разница”.
И вдруг, и вдруг... словно
чья-то тень — тень Распятого?— проходила между ним и евреями. Он оглядывался на
нее — и пугался, но уже не феноменальным, а “ноуменальным” (любимое его слово)
страхом. Вдруг — “болит душа! болит душа! болит душа!” и — потерявшись — он
становится резок, почти груб... к евреям. Мне приходилось слышать его в эти
минуты, но я расскажу о них его собственными словами, будет яснее.
“... Как зачавкали губами и
идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли
“Темн. Лик”. Тут я сказал себе: “Назад! Страшись!” (мое отношение к евреям).
Они думали, что я не вижу: но я хоть и “сплю вечно”, а подглядел. Борух,
соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы
передавая мне тайную мысль и заражая собою:— Ну, а все-таки — он лжец. Я даже
испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: “Н-н-н-да... Я прочла
“Темный Лик”. И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
Таких
физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то,
чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть
какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом — становится
страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: “распни Его”.
Думают
ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере, никогда не высказываются”.
Любовь к Христу,
личная, верная, страстная,— была куском розановской души, даже не души — всего
существа его. Но была тайной для зорких глаз тайновидца: “смотрел и не видел”.
Порою близко шевелилась, скрытая; тогда он тревожился; бросался в сторону
евреев и своего к ним отношения; отрекался, путался, сердился... Но жизнь
повела его “долинами смертной тени”. И любовь стала прорываться, подобно
молнии. Чем дальше, чем чаще мгновенья прорывов.
“... Тогда все
объясняется... Тогда Осанна... Но т а к ли это?
Впервые забрезжило в уме...”
Сами собой гасли в
этих молниях вспышки ненависти к евреям. Понималась любовь — по-настоящему; и
забывалась опять. Может быть, потом понялась навсегда?
11. “В СВОЕМ УГЛУ”
Осенью 1902 года мы начали
с П. П. Перцовым журнал “Новый Путь”. Я до сих пор не понимаю, как это вышло,
что мы его начали, и даже довели без долгов до 1906 года. Он точно сам начался,
— естественно вышел из Р. -ф. собраний.
Денег у нас не было
никаких, кроме пяти тысяч самоотверженного Перцова, да очень малой, внешней
помощи издателя Пирожкова[32],
и то лишь в самые первые месяцы. (Пирожков этот стал впоследствии знаменит
процессами со своими жертвами,— обманутыми писателями, обманутыми бесцельно,
ибо он и сам провалился.)
Перцову удалось
получить разрешение на журнал, благодаря той же приманке: “сближение церкви с
интеллигенцией”. Журнал был вполне “светский” (в программе только упоминалось о
вопросе “религиозном”, “в духе Вл. Соловьева”), однако, известно было, что
издает его группа участников Собраний и что там предполагается помещать
стенографические отчеты этих Собраний.
Положение журнала
было исключительно трудное: каждая книга подлежала двойной цензурной трепке;
сначала шла к обыкновенному цензору, а затем в Лавру, к духовному. Была у нас и
третья цензура, неофициальная, интеллигентская: по тем временам, если эстетика
и начинала кое-как завоевывать право на существование, то религия, без
разбирательства, была осуждена; и нас записали в реакционеры.
Но среди всех
огорчений с деньгами, да с двумя официальными цензурами, нам буквально не было
времени огорчаться еще и этим. Пусть думают, что хотят.
Все мы работали и
писали без гонорара. Платили только в редких случаях какому-нибудь начинающему
(и очень талантливому) из неимущих. Литературная молодежь, — все мои приятели,
— помогала и работала, на нас глядя, радостно, как в своем деле. Молодые поэты
(Блок, Семенов[33],
Пяст[34]),
кроме стихов, давали, когда нужно, рецензии, заметки, отчеты. Несколько
неопытных “выходцев из-за железного занавеса”,— приват-доценты Дух. академии
Карташев, Успенский,— тоже приучались к журнальной работе, но эти — в глубокой
тайне, без всяких подписей, ибо, если б узнало лаврское начальство, им бы не
поздоровилось.
И нас, старых
литераторов, было изрядное количество, так что в материале, совсем не плохом,
недостатка не чувствовалось. Вячеслав Иванов печатал там “Религию страдающего
Бога”[35],
Мережковский — свой роман “Петр и Алексей”[36]. Брюсов —
ежемесячные статьи об иностранной литературе и даже... об иностранной политике[37].
О Розанове что и говорить.
Он был несказанно рад журналу. Прежде всего — упросил, чтобы ему дали
постоянное место “на что захочет” и чтоб названо оно было “В своем углу”. Кроме
того, он из книжки в книжку стал печатать свою длинную (и замечательную) работу
“О юдаизме”.
Вечно торчал в
редакции, отовсюду туда “забегал”. В редакции жил секретарь — “пес” Ефим Е. (он
же секретарь Собраний). Не лишенный юмора и весьма, при случае, энергичный, он
и тут, как секретарь, был очень ценен. Возил в Лавру, к отцам-цензорам, весь
наш материал (не один “духовный”, “светский” тоже). И, если отцы тревожились,
подозревая скрытый “соблазн” в каком-нибудь стихотворении Сологуба, В. Иванова,
Блока,— нес им самую беззастенчивую, но полезную чепуху. Отстаивал, порою, статьи
довольно смелые, хотя с великими жертвами: у В. Иванова, однажды, везде
“православие” обратилось в “католичество”; а так как статья была о Вл.
Соловьеве — то можно себе представить, что получилось.
Посетителей
(неизвестных) принимал тоже Ефим. И препотешно умел рассказывать об этих
приемах. Он был, что называется, “pince sans rire”[38]. Никто лучше него
не мог бы справиться с “авторами”. Его важность, отрывистые, безапелляционные
реплики хорошо действовали на слишком назойливых. Бывали и застенчивые.
— А... могу я
спросить, сколько вы платите?— говорил какой-нибудь явно безнадежный обладатель
явно безнадежной толстой рукописи.
Ефим не задумывался:
— А мы очень много
платим... если нам понравится. Но нам редко что нравится. Лучше вы вашу
рукопись отдайте в другое место.
Собственно говоря,
вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но
положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но
если б вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей “политики”, т.
е. какой-то линии, считанья с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д.
Розанов ни на что подобное не был способен. Он, действительно, “всегда спал”;
во сне хоть и умел “подглядывать”, чего никто не видел, но подглядывал лишь то,
что находилось в круге его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и
касалось.
Очень любил журнал.
И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с
ним советоваться, как с равным.
И так была ужасная
возня. Приносит он очередной материал — главу “Юдаизма” и “Угол”, бесконечные
простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не
“Новое Время” и с набором должны экономничать. Без того приходится делать
иногда, после светской цензуры, для духовной,— второй набор; как бы не навести
“отцов” на неподобающие размышления... И вот мы с Перцовым принимаемся за
чтение розановских иероглифов. Не вместе,— Перцов глух, сам читает невнятно и
неохотно,— а по очереди.
Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам наш